Мироздание, семья и сам человек - это различные формы целого. Целое состоит из половинок.

Сами половинки - противоположны друг другу, симметричны и находятся в зависимости. В рамках общего целого.

Гармония в человеке наступает, когда духовные и материальные ценности уравновешиваются.

Роль России в мире Геополитика России Роль России в мире


  
  
 

  •   Карта сайта





  •  

    Философия Сократа

    ГЛАВА

    Источники. Сократово сознание своего невежества. Что такое знание для Сократа? Этика и прочие науки. Презрение к естественным и физическим наукам. Исторический момент. Крушение древнего строя и миросозерцания. Роль софистов: их заслуги и недостатки. Отношение к ним Сократа и исходная точка его философии. Добродетель-знание. Добродетель-благо. Значение логических определений и их место в Сократовой системе. Диалектический метод и эленх. Иллюстрация Сократовых приемов. Религиозные и политические убеждения Сократа.

    Приступая к обзору учения Сократа, мы в самом начале встречаем крупное затруднение. Сам философ, за исключением пары стихотворных переложений на Эзоповы темы, сделанных им за несколько дней до своей смерти, никогда в своей жизни не написал ни строчки, и все, что мы знаем о нем или о его учении, мы почерпнули, главным образом, из Ксенофонтовых “Воспоминаний” о Сократе и из диалогов Платона. Что касается первых, то они, при всей несомненной правдивости и честности автора, страдают большими недостатками: написанные уже после смерти Сократа, эти “Воспоминания” имели исключительной своей целью ответить на те обвинения, жертвою которых пал любимый учитель. Этим определяется не только характер, но и содержание и объем сочинения. “Воспоминания” касаются личности философа лишь настолько, насколько это необходимо для реабилитации памяти покойного, а учение его излагается лишь в том объеме и тех аспектах, которые имеют отношение к вопросам о неверии и развращении молодого поколения. Кроме того, вся книга отличается чрезвычайной поверхностностью и мелкотою: мещанский и близорукий ум Ксенофонта, по-видимому, был неспособен проникнуть за внешние покровы Сократовой души в глубь ее изгибов, где билась горячей волною его великая, бессмертная мысль. При таких условиях мы вряд ли сумели бы составить себе более или менее отчетливое представление о Сократе и его деятельности, если бы нам на подмогу не явился другой ученик Сократа, Платон, один из гениальнейших мыслителей, какого мир когда-либо видел. Про него уже нельзя сказать, что он не понимал своего учителя; но, к сожалению, и он, взятый сам по себе, не мог бы служить вполне надежным путеводителем. Платон, как известно, сделал Сократа носителем и выразителем своих, Платоновских, идей: в диалогах его фигурирует не он сам, а Сократ, который ведет разговор, развивает Платоновские доктрины, аргументирует, защищает, опровергает противников и пр., так что иногда очень трудно, а подчас прямо-таки невозможно различить, где говорит Платон устами воображаемого Сократа и где говорит исторический Сократ сам. Тем не менее, в общей верности набрасываемого портрета и в подлинности там и сям обрисовывающейся Сократовой доктрины мы не имеем основания сомневаться, — особенно в тех случаях, когда показания Платона совпадают с Ксенофонтовыми и не представляют внутренних противоречий. Знаменитая “Апология Сократа” и, в несколько меньшей степени, диалоги “Федон” и “Критом” составляют для нас главные авторитеты, и при дополнении их сведениями, взятыми у Ксенофонта, нам кое-как удается, — далеко не полно и не совершенно, но все же в общем правдиво,— составить себе некоторое представление о том, чему учил афинский мудрец.




    В “Апологии” Сократ рассказывает, как один из наиболее горячих его поклонников Херефонт отправился однажды в Дельфы спросить оракула, кто самый мудрый из всех людей. Пифия ответила, что мудрее всех, без сомнения, Сократ, и последний был так поражен, что готов был не поверить божественным словам. Однако он вскоре отогнал нечестивые эти помыслы и решил как-нибудь добиться смысла этого загадочного ответа, так как сам лично он сознавал себя не только не мудрецом, но прямо-таки круглым невеждою. Он начал сравнивать себя с другими людьми: он отправился к одному из выдающихся общественных деятелей, почитаемому всеми за чрезвычайно умного и знающего, и вступил с ним в разговор. Увы! он скоро должен был признать, что тот, в сущности, ничего не знает, как и он сам, и что только другие почему-то почитают его за мудреца. “Тогда я оставил его и подумал: хотя я и не верю, чтобы кто-нибудь из нас обоих действительно знал, что такое истина, добро и красота, но за мною все-таки то преимущество, что в то время, как он ничего не знает, но думает, что знает, я точно так же ничего не знаю, но вместе с тем сознаю, что я ничего не знаю”. Он идет к другому и третьему деятелю подобной репутации, но находит везде одно и то же самомнение невежества. Тогда он обращается к поэтам, этим толкователям законов божеских и человеческих, и предлагает им объяснить некоторые отрывки из их же сочинений. И что же? “Поверите ли, мне почти стыдно говорить об этом, но я должен признаться, что вряд ли есть здесь (в зале суда) человек, который не мог бы лучше истолковать поэзию, нежели поэты сами. И я понял, что не мудростью творят поэты поэзию, а каким-то особенным духом и вдохновением: они, подобно прорицателям, произносят прекрасные вещи, не понимая их смысла”. И, что всего хуже, эти люди не только не мудры, но еще, “опираясь на свою поэтическую славу, претендуют на исключительную мудрость даже в таких вещах, которые к сфере их деятельности вовсе не относятся и которым, в сущности, они совершенно чужды”. После этого Сократ идет к художникам и ремесленникам, но здесь встречает то же самое: хотя в своей специальности они и мудрее прочих людей, но они разделяют общее с поэтами заблуждение, считая себя мудрыми даже в таких вещах, о которых они не имеют ни малейшего представления. Тогда только выяснился Сократу смысл Аполлоновых слов: он такой же невежда, как и все прочие люди, но он уже тем мудрее их, что сознает это самое свое невежество.

    Этот рассказ, претендующий указать на происхождение сократовской философии и деятельности, не верен ни исторически, ни психологически. Исторически — потому, что не только Херефонт, как видно из рассказа, был ученик Сократа, и последний, стало быть, уже начал свою философскую деятельность, но и слава философа должна была уже к тому времени значительно распространиться так, чтобы у Херефонта могла зародиться мысль сравнить своего учителя с прочими современниками. Рассказ неверен и психологически, так как для того, чтобы судить о невежестве других и своем, Сократ уже должен был знать, что такое мудрость, каковы ее признаки и каково ее мерило: без этого он не мог бы констатировать ее присутствия или отсутствия ни в себе, ни в других. При всем том этот рассказ имеет для нас первостепенное значение: он сразу раскрывает перед нашим взором основной характер и основную точку зрения Сократовского миросозерцания. В самом деле, в силу чего находит он этих людей — общественных деятелей, поэтов и ремесленников — невежественными, а потому немудрыми? Он готов признать, что первые довольно успешно правят государством, что вторые пишут прекрасные поэтические произведения и что третьи даже лучше, нежели он сам, Сократ, понимают свое дело,— словом, что каждый из них обладает довольно сносными знаниями в своей специальности и профессии; какие же требования, в таком случае, он предъявляет им, что неумение удовлетворить им он признает за невежество? Ответ на этот вопрос указан самим Сократом: “хотя я и не верю, чтобы кто-нибудь из нас обоих действительно знал, что такое истина, добро и красота” и т.д. Истина, добро и красота — эта этическая троица греков — является во мнении Сократа единственно важным предметом изучения и знания, без чего человек, как бы сведущ он ни был в других областях, есть не что иное, как невежда. И именно в силу того, что все прочие люди, не зная — как и он сам — что, собственно, такое эти истина, добро и красота, вместе с тем даже не сознают самой важности такого знания и потому не замечают в себе столь существенного пробела, Сократ пришел к заключению, что он все же мудрее их. Другими словами, уже одно то, что он, единственный из всех людей, сознал ценность этического знания, дает ему право считать себя мудрейшим на земле, несмотря на то, что этих знаний у него, как и у тех, еще нет: он богаче всех других тем, что знает, чего ему недостает; они бедны, как жалкие рабы, тем, что не сознают даже того, чего у них нет, и в то время, как он знает, к чему следует стремиться как к истинной цели жизни, все прочее человечество как бы осуждено на вечное прозябание в беспросветном мраке. Таков истинный смысл Сократовского сознания своего невежества: это не было скромное или смиренное паче гордости заявление своего незнакомства с теми или другими отраслями знания, как это принято думать, а грандиозное завоевание человеческого разума,— целый переворот в системе философского мышления. Нравственная сторона человеческого существа была поставлена этим в центре вселенной, и изучение ее во всех положениях и отношениях провозглашено самым ценным и важным делом в области нашей познавательной деятельности. Вся предыдущая философия, начиная от Фалеса, занималась исключительно вопросами космологическими, ища то в области математики, то физики, то психологии ключ к уразумению мироздания, его законов, его происхождения, его общего смысла. Сократ же первый,— если не считать попыток Элеатской школы, более важных исторически, нежели с точки зрения развития мысли,— стал настаивать на изучении человеческого духа как важнейшего объекта нашего познания, — и в этом заключается его бессмертная заслуга перед европейской философией.

    Вместе с тем, в силу того чрезмерного увлечения своими идеями, которому так часто предаются новаторы, Сократ делал нравственность не только важнейшим, но и единственным предметом, достойным изучения. Труды современных и других философов казались ему смешными. Неужели,— говаривал он, намекая на занятия их астрономией и космологией, — неужели эти господа считают свое знакомство с человеческими делами настолько полным и совершенным, что находят возможным заниматься небесными? Ему даже казалось непонятным, каким образом вообще возможно дойти в этих областях до истины, когда нет ни одного положения, на котором все философы сходились бы и смотрели как на установленный факт: одни считают, что все существующее — едино, а другие, — что оно бесчисленно; одни, — что все движется, а другие,— что все находится в абсолютном покое; одни,— что в мире все рождается и погибает, а другие,— что ничто не рождается и ничто не погибает. Где же, в таком случае, искать правды? А если даже она и будет найдена, то кому и какая от этого польза? Разве эти ученые смогут произвести дождь? или изменить порядок времен года? или удлинить день и укоротить ночь? Нет, решает Сократ, все это — мнимое и бесцельное знание, которое нисколько не касается человека и ни на волос не увеличивает его счастия. Истинная и реальная наука — та, которая занимается вопросами животрепещущего, земного, человеческого интереса, как, например, вопросами о том, что есть благочестие и что нечестивость, что — справедливость и что несправедливость, что храбрость и что трусость, что есть государство и что государственный человек, и т. д., и т. п.

    Нам теперь нетрудно понять, как глубоко ошибался Сократ в своих взглядах на математические и естественные науки: отделенные от него опытом многочисленных поколений и вековою работою мысли на почве научных изысканий и философских исследований, мы в состоянии теперь видеть, как плодотворны были труды тех ученых, которых афинский мудрец не стеснялся сравнивать с сумасшедшими, не понимающими, чего им надо и к чему они стремятся. Истина в этих областях не только была найдена, но и легла в основу всей нашей жизни, отдав в наше распоряжение могучие силы природы и окружив нас тем материальным комфортом, который так резко отличает наш век от всех предшествовавших. Мало того: это самое “мнимое и бесцельное знание”, которое, казалось, “нисколько не касается человека”, является, как мы теперь все более и более убеждаемся, необходимым условием или, скорее даже, базисом для построения тех наук общественно-этического характера, которые Сократ признавал за единственно реальные и полезные. Мы уже ясно видим, что без знания законов, которым подлежат явления в мире физическом, мы не в состоянии сделать ни одного правильного шага по пути завоевания истины в области социальных и нравственных отношений и что, следовательно, как бы прав ни был Сократ, утверждая, что самым важным предметом науки должен быть сам человек в его отношениях к другим себе подобным, он все же глубоко заблуждался, полагая, что эта наука может быть разработана и построена независимо и раньше всех прочих,— хотя бы то были астрономия или космология. Все попытки, которые до сих пор делались в желательном Сократу направлении, — попытки, в которых нередко принимали участие величайшие умы человеческой расы, — оканчивались всякий раз если не плачевно, то бесплодно, и только теперь, когда высшие отрасли естественных наук принимают все более и более строго философский характер, мы в состоянии приблизиться к тому конкретнейшему из конкретных предметов научного исследования, каким является психический и нравственный мир человека.

    Все же, несмотря на всю свою незрелость и несостоятельность, Сократовы взгляды на сравнительную важность тех или других наук имеют за собою огромную долю исторической правды: его устами говорила эпоха, и ее-то нам нужно очертить, чтобы понять это резкое утверждение этики как науки par excellence. [по преимуществу (франц.).]

    То было время всеобщего разрушения, когда старые устои афинского общества впервые стали качаться от размаха освобожденной персидскими войнами мысли. Коренное изменение в общественно-политических отношениях страны — изменение, выразившееся в крушении старого аристократического порядка и замене его демократической конституцией,— было лишь сигналом к массовому восстанию против всей совокупности понятий и идей, существовавших доселе как незыблемые истины. Жизнь Афин, как и всех гражданских общин древности, покоилась в гораздо большей степени, нежели жизнь современных обществ, на целой системе религиозно-нравственных и политических понятий, выработанных трудами многочисленных поколений и передаваемых из века в век. Эти освященные традициями понятия казались чем-то стоящим выше человеческого разума: они считались божественного происхождения, и, как таковые, вечными, непреложными, неприкосновенными. Но развитие на почве реальных условий жизни демократического духа с его требованиями личных и равных прав для каждого отдельного члена общества нанесло смертельный удар всем этим устаревшим основам социальной жизни: гражданская личность, достигнув своего самосознания, не остановилась перед древними понятиями и верованиями, которые стояли на ее пути к занятию полноправного положения в обществе. Она пробила в их стене брешь и тем самым навсегда разрушила те чары, которыми, казалось, они были окружены. Личность сознала себя державною не только в сфере общественно-политических, но и в сфере нравственно-религиозных отношений, и унаследованные традиции потеряли в ее глазах свое прежнее обаяние. Дерзкою рукою было сдернуто с них покрывало,— и вместо страшного крушения всего социального здания, как то предсказывали консервативные Кассандры, перед пылающими энергией взорами смельчаков предстали во всей их уродливой наготе старые, сгнившие подпорки, еле-еле выдерживающие тяжесть строения. Сердце забилось в ускоренном ритме, кровь заволновалась и заходила с лихорадочной быстротою, и мысль, вздрогнув, зашевелилась живей и сильней. Одна за другою прадедовские идеи стали призываться на суд критического разума, и одна за другою они признаны были негодными. Разрушение было полное, обломки усеяли весь пол общественного здания, и над ними в каком-то восторженном опьянении высились могучие фигуры бойцов.

    Читатель узнает знакомую картину: она не раз появлялась на подмостках европейской, да и нашей собственной истории. Это — эпоха подведения великих итогов своего национального прошлого и сметания в кучу всего того негодного сора, который образовался от векового гниения общественных устоев. Деятелями этой эпохи были те самые софисты, “развратители афинского общества”, пороки которых мы со времени Платона перечисляли на всевозможных языках с неутомимостью и самоуверенностью, достойными лучшего дела. Размеры этого очерка не позволяют нам входить в опровержение ходячих мнений об этом “столь оклеветанном племени людей”, как их называет Льюис: мы отсылаем читателя за этим к Гроту; здесь же мы укажем лишь на их деятельность и отношение к ним Сократа.

    Софисты являются энциклопедистами V века до Р. X. с тою, однако, особенностью, что они были не только теоретическими мыслителями, но и практическими деятелями, которые с киркою и заступом в руках ломали обветшалое здание. Под ножом их скептического разума старые понятия разрушались одно за другим: прежние истины оказались ложью, старые обычаи — творением хитрых и своекорыстных правящих классов, а древние общественные узы — одною лишь тиранией. Личный разум индивида занял верховное место как в политике, так и в морали, и все, что не в состоянии было оправдаться на суде этого разума, признано было обманом. “Человек есть мера всех вещей”,— гордо провозгласил Протагор, наиболее блестящий вождь софистов: не только свойства, но и самое существование вещи зависит от суждения разумной личности. В этом мире все относительно и вещи имеют значение лишь постольку, поскольку они признаются за таковые мыслящим субъектом. Объективная истина, таким образом, исчезает, и на ее место становится субъективное наше мнение о ней. Этот принцип и есть та единственная связь, которая соединяла целый ряд людей с разнообразным родом деятельности и профессий в одну общую школу софистов, и из него вытекал тот крайний скептицизм, которому другой выдающийся мыслитель того времени Горгий дал выражение в своих знаменитых положениях о том, что ничто не существует, что если бы что-нибудь и существовало, то мы все-таки не могли бы его познать, и что, наконец, если бы мы и познали, то мы все же не могли бы передавать наше знание другим. Общий смысл довольно ясен: и здесь на место объективных вещей ставятся индивидуальные мнения о них, уже одним своим разнообразием доказывающие нереальность этих вещей и невозможность во всяком случае какого бы то ни было знания их. Такое крайнее развитие индивидуализма, такой, если можно так выразиться, философский анархизм, был лишь логическим выводом из тех посылок о державности личного разума, во имя которых эти деятели разрушили древний мир понятий и отношений. Но именно эта сильная сторона была вместе с тем и слабою. Общественное сознание не может долго жить одним отрицанием, и деятельность общества лишь на короткое время в состоянии ограничиться одним разрушением: как только поле очищено от старого хлама, на сцену появляются иные запросы, имеющие своей целью уже не дальнейшее разрушение старого, а созидание нового. Горе тому, кто, увлекшись своей работой или не поняв изменившегося характера общественных нужд, не сумеет остановиться вовремя и станет продолжать дело разрушения! Сделавшись живым анахронизмом, он не только навлечет на себя насмешки, а потом ненависть со стороны тех, кто трудится над созиданием, но действительно выродится в конце концов в болтуна или вандала, против которого будет возмущаться общественная совесть. Именно такова была судьба позднейших софистов, которых и имели в виду Платон и Аристотель. Не Протагор и не Горгий служили им мишенью, а те эпигоны их, которые пережили самих себя и превратились в своекорыстных отрицателей без убеждений и без совести. Этих-то эвристиков, безнравственных спорщиков о чем угодно и как угодно, драпировавшихся в устаревший и более уже не идущий им плащ софистов, и обессмертили вышеупомянутые писатели, совершив, однако, непростительную ошибку тем, что не провели достаточно ясной грани между обоими поколениями софистов: до- и послесократовских.

    Во всем этом Сократ сыграл главную роль: ему греческая мысль была обязана своим поворотом в сторону положительного построения, и, стало быть, он был виновник нравственного банкротства софистов и гибели репутации их. С инстинктом натуры глубокой и уравновешенной он не мог удовлетвориться одним отрицанием, и тенденция софистических учений казалась ему тем опаснее, что развитие их в теории и на практике не встречало на своем пути никаких преград. В самом деле, если, говоря словами Целлера, “вечной и незыблемой истины не существует, то не может существовать и вечного и незыблемого закона; если человек в своих представлениях является мерою всех вещей, то он неизбежно должен стать мерою и всех своих поступков; и если для каждого отдельного человека только то истинно, что ему кажется таковым, то для него и справедливое и хорошее вскоре явится не чем иным, как то, что ему кажется таковым. Другими словами, всякий человек имеет естественное право следовать своему произволу и желаниям, и если закон и обычай ставят ему на этом пути те или другие преграды, то получившееся в силу этого отклонение от естественного права есть принуждение, которому никто не обязан повиноваться, кто только обладает достаточной силою, чтобы устранить или обойти его”. Справедливость требует нас признать, что такого рода ницшеанство никогда не проповедовалось ни одним из известных софистов — современников Сократа, а Калликл, который действительно развивал подобную противообщественную доктрину, не только не был софистом, но, как свидетельствует сам Платон, был даже врагом их. Тем не менее, такого рода положения казались или могли казаться положительным умам, вроде Сократова, весьма возможными выводами из Протагоро-Горгиевых тезисов, и немудрено поэтому, что наш (философ решил им противодействовать, выдвигая против их бесконечного отрицания новую философию, построенную на положительных основаниях. Эта философия должна была быть этикою, потому что в области этических понятий и отношений царил хаос.

    Постараемся же очертить сделанные Сократом в этом направлении попытки. Горький исторический опыт научил нас смотреть на большинство попыток к “построению”, следующих за периодом отрицания, не больше как на реакционное движение, имеющее целью реставрировать упраздненные идеалы, понятия и учреждения. Мы, однако, напрасно стали бы искать того же у Сократа. Глубоко понимая потребности своего времени, он, как и все прочие передовые деятели той эпохи, решительно восставал против всех старинных преданий и авторитетов и в основу своего учения о нравственности положил не эти последние, а тот новый принцип — разум, который в этот момент впервые был вызван к жизни. Для него, как и для Протагора, критическая мысль личности была мерою всех вещей, а следовательно, и истины интеллектуальной и нравственной; но в то время, как великий вождь софистов воспользовался этим могучим рычагом с исключительною целью опрокинуть господствовавшее дотоле миросозерцание, Сократ сделал его краеугольным камнем, на котором он выстроил новое этическое здание. При этом он ни на шаг не отступил от той позиции иконокласта, которую занимали все серьезные мыслители греческого Aufklärung [просвещения (нем.).], и, так же, как и они, он требовал, чтобы наши поступки и наши отношения основывались не на предписаниях прадедовской мудрости или обычаях, не имеющих за собой ничего, кроме седой старины и привычки, а на требованиях сознательной мысли, определяющей в каждый данный момент норму нашего поведения, Правда, он не заходил так далеко, как некоторые софисты, и не отрицал огульно и всецело значения этой мудрости и обычаев an und für sich [самих по себе (нем.).]; но он сходился с ними в том, что признавал их вред, а следовательно, требовал и упразднения авторитета их в тех (увы, нередких) случаях, когда они шли вразрез с указаниями разума или просто не имели за собой его согласия и санкции. Если, однако, он отказывался сопровождать софистов до крайних пределов их отрицательно-критической мысли, то он гораздо дальше их пошел в тех выводах, которые, казалось, непосредственно вытекали из их положительного тезиса о значении сознательного начала в нравственности и нравственном поведении. Ибо для Сократа это сознательное начало было не только главным руководящим принципом в нравственной жизни личности, но и единственным мерилом того, что принято называть нравственным поступком; другими словами, нравственность, по его мнению, не только должна покоиться на ясно и отчетливо продуманных и усвоенных принципах, но она и становится таковою лишь постольку, поскольку эти принципы входят сознательно-творческим элементом в наше поведение. Сократу недостаточно было, чтобы тот или другой поступок личности был нравствен в силу унаследованных инстинктов или выработанных привычек, или по случайности: он требовал большего, а именно: чтобы эта личность отдавала себе всякий раз ясный отчет, почему она поступила так, а не иначе. Без этого нравственности в полном значении этого слова нет, и как бы человек хорошо ни поступал по тем или другим причинам, он, если не поступил сознательно, без ясного понимания, почему и как, остается с точки зрения истинной этики таким же безнравственным, как если бы поступал плохо. Разве, спрашивает наш философ, можем мы назвать грамотным того человека, который по счастливой случайности, но не имея представления о законах правописания, напишет какое-нибудь слово правильно? Разве можем мы признать кого-либо математиком исключительно потому, что он по какому-то наитию, а не в силу твердо усвоенного знания, угадал, что 5x5 = 25? Конечно, нет; а если так, если для того, чтобы иметь право называться грамотным или математиком, недостаточно еще простого и случайного факта правильно написанного слова или верного ответа на предложенный арифметический вопрос, но требуются сверх и помимо того еще и соответствующие знанию причины и цели, так чтобы акт находился в исключительной зависимости от сознательной воли, то и нравственным мы можем назвать лишь того, кто поступает правильно не под влиянием темных инстинктов и не по случайности, определяемой игрою слепых обстоятельств, а в силу известных требований сознательного разума, который усвоил надлежащие принципы и направляет согласно с ними практическое поведение. Только там, где налицо имеется сознательное отношение к вещам, или, если хотите, холодный, расчет рассудка, можем мы говорить о нравственности: в противном случае нам пришлось бы признавать таковую за теми людьми и даже в таких случаях, когда о ней не может быть и речи,— как, например, когда люди, в припадке умопомешательства, решаются и совершают геройские поступки.

    Отсюда вытекает первый основной принцип Сократовой этики о тождестве добродетели со знанием. Добродетель как источник или творческое начало нравственности представляет такой же предмет изучения, как и грамота или арифметика, и только тот может быть по праву назван добродетельным, или, что то же, нравственным, кто этим предметом так же вполне и сознательно владеет, как грамотный — грамотою и математик — арифметикою. При этом даже не важно, каковы на самом деле будут его поступки,— нравственны или нет: пусть они будут безнравственны, но если человек, совершивший их, обладает необходимым знанием добродетели, то мы его по справедливости назовем нравственным. “Не кажется ли тебе,— обращается Сократ к одному из своих друзей с целью выяснить этот характерный пункт,— что, подобно тому, как можно выучиться чтению и письму, так можно изучить и знать, что такое справедливость?” — “Пожалуй”.— “А кто, по-твоему, более сведущ: тот ли, кто умышленно читает или пишет с ошибками, Или тот, кто делает это невзначай?” — “Конечно, первый, так как если захочет, то он сможет и читать, и писать правильно”.— “Значит, того, кто умышленно пишет с ошибками, мы назовем более грамотным, нежели того, кто делает это неумышленно,— не так ли?” — “Совершенно верно”.— “Ну, а кто же, по-твоему, из двух скорее знает, что такое справедливость: тот ли, кто лжет и обманывает умышленно, или тот, кто делает это неумышленно?” — “Без сомнения, первый”.— “Но так как того, кто умеет читать и писать правильно, мы назовем более сведущим, нежели того, кто не умеет, то не более ли справедлив тот, кто знает, что такое справедливость, нежели тот, кто не знает?” — “Да”.— “Стало быть, тот, кто обманывает умышленно, более справедлив, нежели тот, кто обманывает неумышленно”.

    Мы напрасно искали бы во всей истории этики другого положения, которое бы так резко шло вразрез со всеми нашими нравственными инстинктами и понятиями: не говоря уже о вопиющей софистике, с какою это положение доказывается, одного того факта, что Сократ придает сознательному моменту в совершении проступка значение не только смягчающего, но даже оправдывающего вину обстоятельства, достаточно, чтобы осудить это положение как глубоко безнравственное, нарушающее основные принципы этики и права. Все же дело вовсе не обстоит так уж скверно, как может показаться с первого взгляда, ибо, по мнению Сократа, человек, обладающий знанием добродетели или, точнее, того, что под нею подразумевается, не может не поступать так, как того требует эта добродетель, так что, зная, например, в чем состоит мужество или умеренность, он всегда будет поступать и жить согласно с указаниями мужества и умеренности. Знать и не поступать так, как, человек знает, ему следует поступать, казалось Сократу физическою невозможностью и логическим противоречием, и если, как оно предполагается в приведенном диалоге, случаи подобного рода все же, ,пο-видимому, имеют место, то можно быть наперед уверенным, что на самом деле это не так,— что с точки зрения достигаемых результатов или целей, имевшихся в виду лицом, совершавшим проступок, этот последний вполне отвечает требованиям нашей нравственности. Добродетель и знание тождественны, таким образом, не только в том смысле, что обладание последним дает право на звание нравственного человека, подобно тому, как обладание знанием грамоты дает право на звание грамотного человека, но еще больше в том, что обладание знанием добродетели ведет неизменно и к приложению его на практике. “Скажи мне, Эвтидем, — обращается Сократ к своему молодому другу, — как смотришь ты на благочестие?” — “Как на одну из благороднейших добродетелей”. — “Можешь ли ты определить, кто, по-твоему, благочестив?” — “Тот, кто почитает богов”. — “Но позволительно ли почитать богов, как кто вздумает?” — “Конечно, нет; на то существуют известные законы, согласно с которыми мы и обязаны их почитать”. — “Так. Следовательно, тот, кто знает эти законы, знает вместе с тем и как надлежит почитать богов, не правда ли?” — “Да, конечно”. — “Но как, по-твоему: тот, кто знает, как надлежит почитать богов, станет ли думать, что ему следует почитать их иначе, чем, он знает, надлежит?” — “Конечно, нет”. — “А не подумав этого, он будет почитать богов, как, он знает, ему должно?” — “Без сомнения”. — “Стало быть, тот, кто знает, каковы законы относительно почитания богов, будет и почитать их согласно с этими законами?” — “Да, конечно”. — “Но разве тот, кто почитает богов согласно с указаниями законов на этот счет, не почитает их, как должно?” — “Без сомнения”. — “А тот, кто почитает их, как должно, разве не благочестив?” — “Конечно”. — “Следовательно, тот лишь может быть определен благочестивым человеком, кто знает, чтό ρогласно с законами о почитании богов, — не так ли?” — “Совершенно верно”.

    Из подчеркнутых нами фраз ясно видно, как мало мог себе представить Сократ, чтобы человек поступал иначе, чем того требует его знание: как мы уже сказали, по его мнению, достаточно лишь знать, что такое та или другая добродетель, чтоб непременно положить ее в основу практического поведения и тем стать добродетельным человеком не только в теории, но и на деле. Знать, в чем заключается, например, почтение к родителям и, вместе с тем или вопреки этому, не почитать их — казалось ему немыслимым подобно тому, как казалось немыслимым, чтобы человек, зная таблицу умножения, вместе с тем игнорировал это знание и решал арифметические задачи вопреки указаниям его. Такая уверенность в полнейшем тождестве теории и практики до такой степени противоречит нашему ежедневному опыту, показывающему, что люди могут отлично знать, что нравственно и что нет, и все-таки поступать вразрез с этим знанием; что мы готовы принять Сократову теорию за грубый парадокс, который мог иметь успех, пожалуй, в те времена, но никак не в наши. Мы и в истории, и в обыденной жизни встречаем многочисленные примеры людей, стоящих на высоте современного образования и культуры, которые превосходно сознают безнравственность того или другого поступка и все-таки совершают его не столько по слабости воли, сколько потому, что он приносит им известную выгоду, известную пользу. Повторяя давным-давно уже избитую сентенцию, люди всегда и повсюду стремятся к счастию, и там, где они убеждены, что данный путь наиболее верно ведет к нему, они редко останавливаются перед теоретическими соображениями о том, нравствен ли он или нет. Добродетель, как известно, далеко не всегда ведет за собою награду, а очень часто одни лишь лишения и страдания: естественно, что многие сознательно предпочитают порок, если он обеспечивает им известную долю земных благ и наслаждений.

    Что так, или приблизительно так, происходит на белом свете, каждый из нас довольно хорошо знает, и Сократ, наверное, менее всех стал бы отрицать это; но он мог бы нам возразить следующее: “Я вполне согласен с тем, что нормою поведения людей являются их понятия о счастии и что, следовательно, в тех случаях, когда данная добродетель, в их мнении, не только не ведет к этому счастью, но еще, напротив, разрушает его, они постараются всеми силами не поступать так, как она требует. Мало того, я даже готов признать, что это отклонение от пути, предначертанного добродетелью, будет иной раз тем резче и полнее, чем отчетливее личность понимает, в чем эта добродетель заключается, так что, например, считая смерть за величайшее зло, она тем решительнее будет отказываться поступать мужественно, а следовательно, тем скорее будет вести себя трусливо, чем яснее она сознает, что мужество требует постоянного риска, а часто и готовности идти на верную смерть. Мое убеждение, следовательно, что человек, знающий, что разумеется под добродетелью, будет непременно и практиковать ее, кажется поэтому чрезвычайно ошибочным и даже противоречивым, но это только так кажется, потому что именно то обстоятельство, о которое, вы думаете, моя теория разбивается вдребезги, и является лучшей опорой для нее. В самом деле, вы говорите, что добродетель нередко игнорируется, потому что она не всегда ведет к счастью, но я именно это оспариваю, утверждая, что нет пути, более надежного и более непосредственно ведущего к нему, этому счастью, чем путь этой самой добродетели. Возьмите любую из них, возьмите хоть умеренность: разве не ясно вам, что обладание ею ведет за собою не только физическое здоровье личности, но еще и душевное ее спокойствие и ясность, дающие ей возможность всегда быть госпожою своих способностей и страстей и тем достичь большего счастья, чем если бы она была подвержена пьянству и другим подобным порокам? Правда, вкусная и обильная пища и питье доставляют немалое наслаждение; но разве это наслаждение может сравниться с теми благами, которыми пользуется человек умеренный в удовлетворении своих аппетитов? Кто пользуется большим уважением со стороны своих друзей и сограждан,— умеренный или неумеренный? Кто из них внушает больше доверия людям? Кого из них скорее назначат в полководцы, опекуны или домоправители? Какого раба мы предпочтем и больше оценим — трезвого, например, или пьяницу? Вы молчите, потому что знаете, что все эти преимущества на стороне умеренного. А разве эти преимущества не суть блага? Разве мимолетные удовольствия порока могут пойти в сравнение с ними? Конечно, нет, и то же самое окажется, если возьмем другие примеры,— хотя бы повиновение законам: разве не очевидно, что человек, практикующий эту добродетель, содействует благосостоянию и преуспеянию общества и, будучи сам живою частью этого общества, тем обеспечивает свое личное существование и счастие? Или почтение к родителям,— разве человек, почитающий своих родителей, не пользуется хорошею репутацией среди своих соседей и сограждан и не награждается ли он к тому еще государством и самими богами? Или, взяв даже такую добродетель, как самопознание, это необходимое начало всякой премудрости: кто стал бы оспаривать, что “люди, знающие самих себя, имеют огромные преимущества перед теми, которые себя не знают и которые, обманываясь на свой счет, подвержены через то многочисленным невзгодам? Ведь те, которые знают самих себя, знают вместе с тем и что им под силу, и умеют различать между тем, что они в состоянии делать и что нет, а делая то, на что, они знают, они способны, они достигают того, чего им нужно, и живут, таким образом, счастливо; а не берясь за то, на что, они знают, они неспособны, они тем избегают неудач и ведут, таким образом, жизнь без беды и упрека. Кроме того, благодаря этому же знанию самих себя они в состоянии составить себе правильное мнение и о других, так что, вращаясь между ними, они в состоянии пользоваться людьми, как для них полезно. Зато те, которые самих себя не знают и постоянно обманываются в своих силах, не знают и обманываются и в других людях и вещах, так что они, не понимая, что для них полезно, на что они могут решиться, с кем они могут вступить в сношения и т. д., впадают беспрестанно в ошибки, не достигают блага и причиняют себе одно лишь зло и горе”. Словом, куда бы вы ни взглянули, какую бы добродетель вы ни рассматривали, вы везде увидите одно: нет иного залога истинному счастию, кроме как в добродетели, и нет поведения, которое бы так неизменно сопровождалось благом, или поступка, который был бы столь выгоден для человека, как тот, который согласен с требованиями нравственности. Здесь-то и кроется коренная ошибка аргументации, которою вы думали опровергнуть мое положение о тождестве добродетели со знанием: люди действительно отклоняются от пути добродетели, но не оттого, что он на самом деле не благий, а потому что они по неразумению, по непониманию, принимают его за таковой. Если бы они хорошенько вникли в интересующий нас и их вопрос, то они ясно увидели бы, как тесно связано счастие их с добродетелью и как резко противоречит ему порок; и именно потому, что они, как и все прочие живые существа, желают себе счастья, они и избрали бы истинный путь к нему, то есть добродетель. Тут, в этих двух положениях о тождестве добродетели со знанием и тождестве ее с благом, и кроется, следовательно, тот категорический императив, над выработкою которого так долго и так тщетно бились моралисты всех времен. Взяв, например, мужество, разве не ясно каждому, что стоит лишь людям ясно и точно понять, что оно большее благо, нежели трусость, то они неуклонно будут стремиться к первому и всячески избегать второй? Ибо кто, как вы сами уже говорили, стремится к тому, что, по его мнению, принесет ему один лишь вред, и кто не станет поступать так, как того требует его же собственное благо? Только и нужно, чтобы человек составил себе ясное понятие о природе добродетели, а последняя уже явится сама собою как результат отождествления ее с благом,— этой конечною целью всех наших стремлений и всей нашей деятельности. Только там, где ясного понимания всеблагости добродетели нет, где люди принимают за путь к счастью то, что вовсе не ведет к нему и обратно, имеет место та безнравственность, которую мы привыкли встречать в жизни на каждом шагу. Нелогичность мышления, ошибка в расчете, неверность сравнительной оценки средств и целей — вот источники безнравственных поступков и даже, иной раз, убеждений: уничтожьте одни — исчезнут и другие.

    Так мог бы нам ответить и действительно отвечал Сократ: в ряд с первым принципом о тождестве добродетели со знанием он ставил другой — о тождестве ее с благом, и неустанно повторял, что именно потому, что человек постоянно, при всех своих поступках, имеет в виду счастье, он непременно будет следовать добродетели как наиболее верному средству к достижению его. Известная басня о выборе Геркулеса, заимствованная у Продикка, одного из выдающихся софистов того времени, и служила ему любимою иллюстрацией на эту тему. Эта басня рассказывает, как молодой Геркулес — это воплощение не только физической мощи, но и нравственной красоты — сидел однажды у перекрестка, крепко задумавшись о том, какой путь ему избрать: путь ли добродетели или порока. И вот перед ним предстали две женщины: одна — скромная, привлекательная и облаченная в простую белую одежду, а другая — пышная и разрумяненная красавица с наглым лицом и вызывающими манерами, одетая в прозрачную ткань. Последняя, опередив свою подругу и выбежав вперед, стала манить героя следовать за собою. Ее путь полон цветов и веселья; она обещала ему бурную жизнь, преисполненную нескончаемыми забавами и чувственными наслаждениями, где человек не ведал ни труда, ни забот, ни нужды, где дни проходили в беспечных и жгучих радостях, где над головою не тяготели ни зависимость от других, ни ответственность перед самим собою. Она звала себя Счастием, хотя у других почему-то слыла под именем Порока. Другая же, олицетворявшая добродетель, не могла герою обещать ничего подобного: ее путь полон трудов, лишений и обязанностей и требует беспрестанной заботы о богах и людях, умилостивления первых и помощи последним, работы на себя и работы на других. Зато она обещала сделать его честным человеком и полезным гражданином и доставить ему спокойную и чистую совесть, целомудренную мысль, высокое сознание хорошо проводимой жизни, всеобщее уважение и добрую память после смерти. И Геркулес, естественно, избрал путь добродетели как более благий, нежели другой.

    Все это звучит, конечно, наивно и даже несколько тривиально; все же мы не должны упускать из виду глубокого значения, которое эти теории должны были иметь для того времени, жившего сплошным скептицизмом и цинически относившегося к нравственности как к фикции, придуманной своекорыстными жрецами и поэтами с целью унижения и порабощения человеческой личности. В подобную пору заявить, что добродетель не только не создание злобствующей фантазии, как то думали некоторые beaux esprits [остряки, острословы (φρ.).] ςого времени, но, наоборот, величайшее и реальное благо — было как нельзя более своевременным протестом против начавшегося нравственного разложения афинского общества, и Сократ, подняв этот протест, явился выразителем лучших и наиболее здоровых сил своего народа.

    Вместе с тем, даже оставаясь всецело на точке зрения того времени, мы не можем не заметить некоторых слабых сторон в Сократовом миросозерцании. Ибо не касаясь уже принципиального вопроса, насколько вообще позволительно,— и с теоретической, и с практической точки зрения,— отождествлять нравственность с личным благом индивида к совершенному исключению общественного элемента, мы вправе спросить, не противоречит ли Сократ, строя свое учение на принципе лично эгоистического счастья, основному своему взгляду на добродетель не как на средство, а как на цель, и притом высшую цель жизни? И дальше: не вводит ли он сам этим тлетворный зародыш в свою систему, которым не замедлят впоследствии воспользоваться эпикурейцы, циники и стоики,— каждые из которых будут претендовать на Сократово происхождение? Мудрец этого не замечал и, со страстною настойчивостью глубоко убежденного человека, продолжал утверждать любимый тезис и основывать этику на своекорыстии человека, для которого нет цели выше личного блага и который и добродетель-то самое избирает лишь оттого, что она ведет к этой цели. Целесообразность является, таким образом, как бы высшим оправданием и рекомендацией нравственности, и ею определяется даже то благо, с которым она, эта нравственность, отождествляется. Для него, как и для всех его современников, переживших Sturm und Drang [буря и натиск (нем.).] предыдущего поколения, абсолютное и неизменное погибли навеки вместе со всем старинным миросозерцанием, и их место заняли если не субъективные мнения индивида школы Протагора, то, во всяком случае, относительное и изменчивое, определяющееся отдельно в каждом конкретном случае. Благо, согласно с этим, равно как и красота, перестали уже существовать сами в себе, как нечто раз навсегда определенное и независимое от других вещей; они стали выражать лишь отношение, беспрестанно меняющееся, между двумя или несколькими вещами, стоящими одна от другой в зависимости средств и целей. Сократ поэтому учил, что всякая вещь хороша и прекрасна лишь по отношению к тем целям, к которым она приспособлена, так что даже мусорный ящик может быть прекрасною вещью, а золотой щит — уродливою, если первый отлично служит своему назначению, а второй — нет. “Что является благом на случай голода,— иллюстрировал он,— может оказаться злом в применении к лихорадке и, наоборот, что представляет благо на случай лихорадки, может оказаться злом на случай голода; точно так же и то, что полезно для состязания в борьбе, не всегда является таковым в состязаниях в беге и обратно”. Целесообразность или, что все равно, полезность является, стало быть, единственным критерием блага, и с этой точки зрения даже такие вещи, как здоровье или мудрость, не могут претендовать на звание блага всегда и неизменно. Разве, спрашивает наш философ, здоровье не является злом, а нездоровье благом, когда, например, община предпринимает несправедливый и неудачный поход и в нем принимают участие все здоровые члены ее? Они разделяют безнравственность предприятия и теряют жизнь и свободу, в то время как другие, оставшись по старости или по нездоровью дома, сохраняют и ту, и другую. А мудрость,— разве мудрость не возбуждает иной раз зависти и других неприязненных чувств, которые отзываются весьма плачевно на человеке, обладающем ею? Разве, например, Паламед не был убит Одиссеем из ревности к его уму и влиянию? Благо, словом, есть не что иное, как целесообразность или полезность вещи, и, в этическом отношении, оно разрешается, в сущности, в пользу или выгоду личности на тот или другой случай! Здесь, между прочим, и кроется главный недостаток Сократовой этики: доказывая, что добродетель, а потому нравственность руководится и должна по необходимости руководиться благом, из нее проистекающим, и объясняя вслед за этим, что под благом следует разуметь не что иное, как выгоду индивидуума, философ сводит нравственность на узко утилитарную почву и превращает ее в орудие эвдемонизма (философии личного счастья).

    Такова в общих чертах Сократова философия в том неполном и несовершенном виде, в каком она дошла до нас. Но прежде чем перейти к приемам и методу нашего философа, нам нужно сказать еще пару слов по некоторым второстепенным в теоретическом отношении вопросам. Во-первых, если добродетель и знание тождественны,. так что всякое изменение в ту или другую сторону в последнем неминуемо ведет за собою соответствующее изменение и в первой, то знание не есть лишь необходимое условие нравственности: оно есть сама нравственность, сама добродетель, исчерпывая ее содержание и констатируя ее тем, что она есть. Без знания, таким образом, нравственность не только не совершенна, но она прямо-таки не существует, и наоборот, когда знание полно, полна и нравственность. Отсюда первое парадоксальное следствие, что нравственность может быть преподаваема и изучаема как научная истина. Во-вторых же, если добродетель есть благо, то она должна быть едина, как едино благо личности, под какими формами оно ни существовало бы; отсюда — второе парадоксальное следствие, что умеренность, справедливость, мужество, благочестие, повиновение и пр. представляют, в сущности, одно и то же: это все — одна добродетель, но под разными точками зрения.

    Но важнее всего, однако, следующее: допустим, что благочестие, справедливость и пр. признаны нами за добродетели и, в силу полезности их, кладутся нами в основу нашего поведения, но достаточно ли одного этого, чтобы поведение было нравственным? Не необходимо ли еще знать, в чем данная добродетель состоит, чего она от нас требует и каковы, следовательно, должны быть наши поступки, чтобы они не шли вразрез с ее предписаниями, а стало быть, и не против нашего блага? Ведь мы можем прекрасно знать, что благочестие, например, есть добродетель и неминуемо влечет за собою такое огромное благо, как благоволение людей и богов; мы можем поэтому искренно и от души желать следовать ее велениям; но, не зная, в чем благочестие должно выражаться и каковы должны быть наши поступки, чтобы быть благочестивыми, мы можем очутиться в таком же положении, как если бы даже не верили в то, что благочестие есть добродетель, а потому благо. Добродетель ведь, как сам Сократ говорил, есть знание — знание того, что под нею подразумевается; отсюда ясно, как важно добиться его как conditio sine qua non [непременного условия (лат.).] нашей этики и морали. Но что такое знание? Как его достичь? Ответ на эти вопросы дают нам Сократовы определения и метод.

    Собственно говоря, ни один мыслитель до Сократа не задавал себе вопроса о том, что такое знание и при каких условиях оно возможно. Основывая свои общественно-политические отношения на застывших традициях, получая свои этические понятия и идеи готовыми из уст оракулов и поэтов и занимаясь произвольными умозрениями в той области космофизических наук, которые настоятельно требовали наблюдения и опыта, эти мыслители никогда не занимались анализом своих взглядов и теорий и не подозревали даже, что то, что они считают знанием, может оказаться предрассудком, призраком, мнением. Они брали вещи, как они им представлялись,— той стороной их, которая наиболее ярко бросалась в глаза, и смотрели на факты в том условном свете, в каком они воспринимались некритическим большинством. Мир и жизнь не были для них тайною, которая для своего разрешения требует тяжелой работы мысли; в своей душевной простоте они даже не знали, что тайна существует, и с наивностью дитяти и самоуверенностью невежды они принимали за золото знания то, что было лишь блестками воображения и мишурою преданий.

    Сократ был первый, кто понял, что знание есть нечто большее, чем простое мнение. По свидетельству Аристотеля, он был первый, кто стал пользоваться тем могучим подспорьем в деле познания и мышления, которое на современном языке носит название логического определения. Для него знать вещь значило определять ее, то есть, раскрыв содержание понятия данной вещи, исключить все случайные и выделить в одно органическое целое те ее признаки, которые сопровождают ее постоянно, несмотря не перемены в положениях и отношениях, в которые она поставлена. Правда, уже у Демокрита, а особенно у Пифагора, встречаем мы зачатки определений, но у них весь логический процесс, вырабатывавший их, основывается не на анализе свойств вещи, а на ее уподоблении или символизации. Исходя, например, из того, что справедливость состоит в ровном и одинаковом отношении ко всем и во всех случаях и что в квадрате все четыре стороны равны и перпендикулярны, Пифагор символизировал справедливость и определял ее как квадрат. Сократ далеко перерос младенческое мышление подобного рода и в своих определениях искал не внешних аналогий, а сущности вещей, то есть необходимых их свойств и качеств. С этой точки зрения его и можно назвать творцом логики как науки: дальнейшее развитие ее в этом направлении было лишь дальнейшим усовершенствованием того, что дал Сократ.

    Практическое значение этих определений, как читатель может легко понять, огромно: это — та конечная цель, к которой стремилась вся Сократова система философии. Дать ряд определений: благочестия как знания тех законов, согласно с которыми мы должны почитать богов; справедливости как знания тех правил, сообразно с которыми мы должны жить и поступать с людьми; мужества как знания того, чего следует и чего не следует опасаться, и так далее,— значит придать философии ту жизненность, ту приложимость, без которых ее значение было бы весьма ничтожно. Определения являются, таким образом, органическим завершением всей Сократовой системы, служа как бы звеньями, соединяющими воедино теорию и практику, науку и жизнь, этику и мораль. Все предыдущее было лишь установлением общей точки зрения, с которой надлежит рассматривать нравственные понятия и отношения людей: определениями эти самые понятия и отношения устанавливаются, составляя в своей совокупности как бы кодекс для практического руководства.

    Опишем же теперь вкратце метод, которым Сократ пользовался для выработки этих определений. Сократ не преподносил своих истин готовыми, но, считая, что только то знание единственно прочно и ценно, которое добыто самим мыслящим субъектом, он заставлял своих собеседников принимать деятельное участие в установлении посылок, в выведении заключений, в проверке положений — словом, во всем логическом процессе аргументации. То был знаменитый его диалектический метод — метод перекрестных вопросов, ответов, возражений, поправок и пр. Ум человека, по мнению нашего философа, чреват истинами, которые требуют лишь известного ухода и, в крайнем случае, операции, чтобы явиться на свет Божий. Эти истины подобны младенцам, скрытым во чреве матери, и роль философа в том и состоит, чтобы помочь родильнице-разуму в ее родах. Оттого Сократ любил себя сравнивать с акушером, который сам не рожает, но помогает рожать другим, и диалектический метод и был тем инструментом, при помощи которого он извлекал истины из умов своих собеседников. Ясно поэтому, что он не мог выдвигать вперед своего собственного мнения: собеседник его должен был сам дойти до него, уподобляясь роженице. Оттого исходной точкою Сократа всегда почти служило общепринятое мнение по данному вопросу, которое затем, целым рядом проверок и поправок, постепенно изменялось так, чтобы охватить те или другие факты и, наконец, получить то содержание и ту форму, которые желал Сократ. Для иллюстрации приведем из Ксенофонта один из наиболее характерных разговоров, который Сократ имел с молодым, но самоуверенным Эвтидемом. Заполучив от своего собеседника уверение, что он отлично знает, что такое справедливость и что нет, Сократ просит его объяснить, что он понимает под этими терминами. “Так вот, хочешь,— говорит он,— мы здесь напишем альфу, а здесь — дельту, и все, что справедливо, мы поместим под дельту, а что несправедливо — под альфу”.— “С удовольствием”.— “Ну, сделано. Теперь скажи мне: существует ли на земле ложь?” — “Конечно”.— “Под какую букву поместить ее?” — “Под альфу, несомненно”.— “А обман существует?” — “Тоже”.— “Куда ее прикажешь поместить?” — “Туда же, что и ложь”.— “А куда отнесем мы такие поступки, как, например, обращение людей в рабство, к справедливости?” — “О, нет: под альфу, конечно”.— “Но скажи,— после минутного молчания спросил вдруг Сократ,— если полководец обратит в рабство нечестивый и неприятельский народ, будет ли этот поступок несправедливый?” — “О, нет”.— “Не назовем ли мы этот поступок скорее справедливым?” — “Конечно”.— “А если в военное время он станет обманывать врагов,— справедливо ли это будет или нет?” — “Без сомнения, справедливо”.— “А если увезет их имущество?” — “Тоже справедливо. Но,— продолжает Эвтидем,— я думал, что, предлагая свои вопросы, ты имеешь в виду наши отношения к друзьям только”.— “Очень жаль, но все равно. Нам, стало быть, нужно сделать кое-какие поправки и поместить под дельту то, что было отнесено к альфе?” — “Да, конечно”.— “Значит, ты согласен, что, размещая вышеозначенные поступки под разные рубрики, мы должны еще руководствоваться тем соображением, что для врагов они будут справедливы, а по отношению к друзьям — несправедливы и что по отношению к последним нам вообще надлежит быть сколь возможно прямее?” — “Без сомнения, так”.— “Ну хорошо. Но что если этот самый полководец, заметив в своей армии признаки малодушия, вздумает обмануть ее ложным известием о скором прибытии помощи и обозов и тем самым возвратит ей мужество и уверенность в своих силах? Будет это справедливо или несправедливо?” — “Думаю, что справедливо”.— “А если отец, когда сын его болен, но не хочет принимать лекарство, обманет его и подаст ему микстуру под видом вина и тем возвратит ему здоровье,— отнесем ли мы этот поступок к дельте или альфе?” — “Конечно, к дельте”.— “А если кто-нибудь, видя своего друга в большом отчаянии и боясь со стороны его каких-нибудь безрассудных поступков, украдет у него меч или другое оружие,— будет это справедливо или нет?” — “Конечно, справедливо”.— “В таком случае, ты признаешь, что даже по отношению к друзьям мы не всегда должны быть прямы и откровенны?” — “Да, признаю и беру назад то, что я сказал раньше”.

    На этом диалог не кончается, но, к сожалению, он и потом не доходит до определенно сформулированных и положительных выводов; тем не менее, и приведенного отрывка достаточно, чтоб понять сущность Сократова метода: она заключается в достижении положительных заключении путем отрицательных инстанций, а это, как известно, составляет сущность и индуктивного метода. Но все же это не значит, что Сократ предвосхитил метод современной науки, как его разработали сначала Аристотель, а потом, еще больше, Бэкон: его отрицательные инстанции были весьма сомнительного достоинства, основываясь не на тщательно собранных и проверенных фактах надлежащего количества и качества, а, главным образом, на аналогиях, подчас даже поверхностных, и фактах, взятых наобум из ежедневной практической жизни.

    Но несмотря на такие серьезные недостатки, диалектический метод произвел целую революцию в приемах греческого мышления: истина перестала приниматься на веру, в силу ли окружающего ее авторитета или “горячего слова убежденья”; она стала объектом разумного понимания, требующим сознательной работы мысли, и покоилась на критически выработанных устоях. С другой же стороны, стал невозможен и догматизм: отрицательный процесс Сократова метода (эленх), подобно тем химическим реагентам, против которых могут устоять одни лишь благородные металлы, безжалостно разрушал все, что покоилось на глиняных ногах: мнения, не имевшие за собою ничего, кроме популярности или привычки, падали и разбивались как истуканы, сброшенные неверующей рукою, и только те из них имели шансы уцелеть, которые могли указать на происхождение более высокое, нежели предрассудок.

    При этом происходили чрезвычайно драматические сцены, которые так характеризуют приемы нашего философа, что знакомство с общим характером их не только любопытно, но и весьма важно. Обыкновенно дело происходило таким образом. Сократ подходит к какому-нибудь известному ритору, окруженному многочисленной свитой благоговеющих учеников, и смиренно просит его объяснить, что следует понимать под той или другой добродетелью. Тот, уверенный в своих силах, редко задумывается и с апломбом дает первое всплывшее ему на ум определение. Сократу больше и не нужно: все с тем же видом простодушной невинности он выводит из данного ему определения какое-нибудь положение и спрашивает ритора, верно ли оно? Ритор соглашается; тогда Сократ подводит под это положение другое, третье и т. д. — все логически вытекающие одно из другого. Доведши своего собеседника до какого-нибудь желанного ему, Сократу, заключения, по счету, скажем, четвертого, наш философ вдруг, без всякого изменения в тоне голоса, указывает на общеизвестный факт, который совершенно противоречит последнему из найденных положений: олимпийский собеседник чувствует неловкость и после некоторых, но напрасных усилий затемнить вопрос софизмами принужден в конце концов отказаться от самого положения. Тогда Сократ добродушно приводит другой факт, который уже опровергает предыдущее, третье, положение: противник еще более смущен, присутствующая толпа начинает уже посмеиваться,— и опять, после некоторых тщетных усилий выбраться из ямы, ритор принужден взять обратно свое положение № 3. Сократ идет дальше и — быть может, уже с явной иронией,— преподносит своему растерявшемуся противнику другой факт, который противоречит положению второму. Ритор чувствует как бы чьи-то руки у горла, бледнеет, краснеет и наконец отступает к своему первоначальному определению. К сожалению, Сократ не унимается и тем же путем, что и прежде, доказывает ошибочность и этого определения. Ритор совершенно сбит с толку, он чувствует уже физическую усталость и с каким-то геройским отчаянием сознается в небрежности и вносит поправку в данное им определение. Но и это напрасно: Сократ держит его как клещами, и куда противник ни поворачивается,— везде он встречает ряд ужаснейших фактов, разбивающих его определения в пух и прах. После пары часов пренеприятнейшего нравственного состояния ритор должен умолкнуть под действием Сократовых орудий и либо сознаться в своем невежестве, либо с позором и в смущении уйти домой, сопровождаемый хохотом публики.

    Так работал Сократов метод — орудие холодное, но благотворное, как ланцет: он заставлял людей сознавать свое невежество и таким образом сделать первый и главный шаг к тому самопознанию, которое Сократ считал за необходимое условие человеческой мудрости и за существенный залог человеческого счастья. Вместе с тем он оскорблял людей в их лучших и худших чувствах: их священнейшие верования вырывались и осмеивались, их самолюбию наносились удары, их самоуважение подвергалось испытанию, и насмешки и остроты вкруг стоящей толпы довершали остальное. Ненависть против философского сатира вселялась в сердца людей, и эта ненависть не замедлила дать свои плоды.

    В заключение упомянем о религиозных и политических убеждениях Сократа. По-видимому, его понятия в религии не шли дальше общепринятых. Он твердо верил в оракулов, знамения и жертвоприношения и вменял каждому гражданину в обязанность почитать национальных богов в установленной форме. Но это только по-видимому. Мы не решимся сказать, что он возвысился до безусловного признания Единого Бога и до ясной концепции о бессмертии души и загробной жизни; но несомненно, что эти идеи уже носились, хотя и смутно, в его уме и что его понятия во всяком случае стояли неизмеримо выше, нежели у кого бы то ни было из его современников. Греческое многобожие с его наивным антропоморфизмом перестало его удовлетворять: он уже видел в Божестве Разумного Творца и Правителя вселенной, к которому понятия нашего конечного разума совсем почти неприложимы. Он учил, например, что никто не обязан делать богам приношения не по своим средствам, ибо в глазах божества тот, кто подносит малое из малых средств, ничуть не хуже того, кто подносит большое из крупных средств: в противном случае, злые люди часто, а богатые люди постоянно были бы угодны небу. Боги в дарах не нуждаются, а если все-таки интересуются ими, то лишь постольку, поскольку в них выражается благочестие подносящего. Точно так же считал он непозволительным и богохульным просить Бога о тех или других определенных благах, вроде богатства или власти или даже здоровья: он полагал, что по своей бесконечной доброте и всеведению боги лучше, чем люди, знают, что есть благо вообще и что есть благо в частности для того или другого человека, на тот или другой случай. Кроме того, стоя на почве разумного понимания, а не авторитетов или традиций, Сократ первый систематически стал доказывать бытие и всеблагость Бога тем способом, который позднее, под именем телеологического, получил такое широкое значение в христианском богословии. Исходя из того, что разумное и целесообразное не может не предполагать творящего и упорядочивающего разума, подобно тому, как произведения литературы и искусства не могут не предполагать Гомера, Софокла, Поликтета, Зевксиса и других, Сократ старается показать эту разумность и целесообразность в природе, ее устройстве и явлениях. Он указывает на наши органы чувств, так чудно приспособленные к восприятию различных впечатлений, на глаза, приспособленные к зрению, ноздри — к обонянию, язык — к вкусу, веки — к закрыванию глаз на ночь, ресницы — к предохранению их от ветра, брови — к защите их от лобного пота, и т. д. Он дальше описывает, как мудро расположены все эти органы и как разумно устроены наши инстинкты и страсти, а затем переходит к доказательству того, что все это имеет в виду благо человека и ничье другое. Он говорит о животном царстве, предназначенном в пищу и помощь человеку, о солнце и планетах, производящих перемены времен года и указывающих нам время днем и ночью, о стихиях, без которых не только не были бы возможны ремесла и прочие занятия, но и сама жизнь, о вертикальном положении человеческого тела, дающем возможность видеть все перед собою и притом на далекое расстояние, на различные части нашего тела, как руки, на нашу способность все запоминать и передавать наши мысли другому,— и из всего этого, в связи с очевидными фактами оракулов, знамений и других форм откровения, выводит заключение о том, что боги не только существуют, но и заботятся о нас, как об избранниках творения.

    Нам это все не покажется ни особенно убедительным, ни даже оригинальным, но оно было таким, когда на площадях Афин перед толпою слушателей, религиозные концепции которых не поднимались выше Олимпа, Сократ с обычною своей логикою и силою речи впервые стал развивать этот аргумент о всепроникающем и всеустрояющем Божественном Разуме. Для среднего ума того времени такое абстрактное мышление было не под силу, и действительно оно было плохо понято и, как увидим, навлекло на Сократа обвинение в ереси.

    Что же касается его общественно-политических взглядов, то при оценке их нам не следует упускать из виду того своеобразного характера, какой носила тогдашняя эпоха. Афинская полития была еще, по-видимому, в полном цвету: все старания и попытки поземельных классов устранить с политической арены народную массу и поставить у кормила власти аристократическую олигархию, казалось, были бессильны надломить крепость гражданского самосознания; заговоры их оканчивались всякий раз плачевным фиаско, и народ все еще продолжал быть носителем державности как в конституционной теории, так и на практике государственной жизни. Вместе с тем, под разлагающим влиянием денежного хозяйства, обратившего одну часть населения в алчную коммерческую буржуазию, а другую — в паразитическую городскую чернь, устои афинского общества незаметным, но роковым образом стали подтачиваться нравственною и политическою деморализацией, и на общественном горизонте стала все яснее и яснее вырисовываться надвигающаяся тень деспотизма и рабства. Людьми стало овладевать безотчетное беспокойство, и те из них, которые обладали достаточною проницательностью, чтобы видеть, к какой беспросветной бездне неуклонно стремится общество, стали крепко задумываться над причинами этого печального явления и над мерами, которые могли бы приостановить его рост или даже всецело устранить его. Им начинало казаться, что корни зла, настоящего и грядущего, следует искать в той неподготовленности к политической жизни и разрешению задач государственного правления, которую обнаруживали и, по природе своей, должны были обнаруживать те и другие из существующих классов общества — как низшие, благодаря невежеству и легкомыслию, на которые они осуждены своим образом жизни и родом деятельности, так и высшие, ослепляемые честолюбием и властолюбием. Ни демократия поэтому, ни олигархия не годятся по существу своему как формы правления, и в чьи бы объятия ни кинулось государство в поисках благополучия или хотя бы устойчивости, оно не найдет их ни в народной массе, ни в богатых классах. Спасение возможно лишь в одном случае, а именно тогда, когда у государственного руля будут стоять отборнейшие, лучшие и образованнейшие люди — “аристократия” в настоящем и буквальном значении этого слова. Пусть это идет вразрез с ходячими теориями о народовластии или правах собственности, но в мире общественном, как в мире физическом, нам приходится считаться не с отвлеченными принципами, а с конкретными фактами, которые слишком часто учат совсем иному, чем первые.

    Платон, как мы знаем, был первый, кто сформулировал эти взгляды с ясностью и точностью систематического мыслителя; но учителем его был Сократ. Для него, Сократа, как и для всякого грека того времени, личность отдельно от общества и общественных интересов казалась немыслимою, и, в противоположность позднейшим мудрецам из стоической и эпикурейской школ, он неустанно требовал, чтобы каждый гражданин нес какую-нибудь общественную службу в той или другой форме. Его концепции о призвании и ответственности политического деятеля были столь высоки, что он требовал специального образования и подготовки для всех тех, кто хотел бы посвятить себя государственным делам, и он готов был устранить от непосредственного заведования политикою — внешнею и внутреннею — всякого, кто по своей неспособности или другим причинам мог бы принести своей деятельностью больше вреда, нежели пользы. Вместе с тем эти же самые высокие концепции были источником его отрицательного отношения к господствовавшей форме правления. Так, например, он зло смеялся над теми теоретиками демократии, которые считали способ выбора должностных лиц посредством жребия из всей народной массы наиболее разумным и целесообразным. “Разве,— говорил он,— мы выбираем таким путем кормчего, флейтиста, архитектора или другого какого специалиста? А ведь ошибки, которые они могут совершить при выполнении своих обязанностей, ничтожны в сравнении с ошибками государственных людей!” Ему казалось смешным и нелепым вручать заботу о безопасности и благополучии общины “невежественной городской черни”, и его презрение к народному собранию, состоявшему из нее, часто переходило за должные границы. Обращаясь к Хармиду, стеснявшемуся выступить с речью перед публикой, Сократ ему говорит: “Я должен напомнить тебе, что в то время, как ты не робея говоришь перед умнейшим и сильнейшим, ты стесняешься говорить перед глупейшими и слабейшими. Неужели ты робеешь перед кожевниками, сапожниками, плотниками, кузнецами, матросами и рыночными торговцами, размышляющими лишь о том, как бы продать подороже и купить подешевле? А ведь только из таких и состоит народное собрание”. “Я вам должен сказать откровенно,— говорит он народу на суде,— и вы не обижайтесь: в виду бесчисленных беззаконий и несправедливостей, царящих в обществе, ни один человек, не соглашающийся с толпою или выступающий против нее, не может рассчитывать на безопасность. Тот, кто борется за справедливость, но вместе с тем дорожит своей шкурою, должен замкнуться на частной жизни и не вступать в публичную!”

    При всем том, однако, нам не следует забывать и оборотной стороны медали. Он никогда не думал отнимать у народа державности, а напротив, считал народную санкцию законам и мероприятиям правителей за необходимое условие общественного благополучия и прогресса. Всякое правительство, в чьих бы руках оно ни находилось — аристократии ли или плутократии,— которое правит государством с согласия народа и по законам, им установленным, он считает нормальным; всякое же другое он называет тиранией — этим страшным и зловещим для афинского уха именем. И, что всего важнее, эти законы как выражение коллективной воли народа занимали в его политическом миросозерцании такое высокое место, что являлись чуть ли не единственными источниками права, — даже больше, синонимом справедливости. “По-твоему, значит, — обращается к Сократу собеседник его, — поступать согласно с законами то же, что и быть справедливым?” — “Именно”. — “Как же так?” — “А вот как. Что представляют из себя законы государства, — знаешь?” — “Знаю”. — “А что?” — “Те постановления, которыми граждане, собравшись вместе, определили, что следует и чего не следует делать”. — “Но разве, по-твоему, человек, поступающий согласно с этими постановлениями, не поступает согласно с законами, а человек, преступающий эти постановления, не нарушает эти законы?” — “Без сомнения”. — “Но разве не поступает справедливо тот, кто повинуется законам, а несправедливо тот, кто нарушает их?” — “Конечно”. — “А разве мы не можем назвать справедливым того, кто поступает справедливо, а несправедливым того, кто поступает несправедливо?” — “Без сомнения”. — “В таком случае, кто поступает согласно с законами, справедлив, а тот, кто нарушает их, несправедлив”.

    Аргументация, должно признаться, мало убедительна, да и само доказываемое положение вряд ли безошибочно; тем не менее, при внимательном рассмотрении этого последнего оно окажется не чем иным, как признанием воли народа за высший человеческий закон, на который нет и не может быть никаких апелляций. Это шло в совершенный унисон с господствовавшими тогда на деле воззрениями и даже практикою и было, таким образом, вполне ортодоксально, но оно, как мы сейчас увидим, не в состоянии было спасти нашего мудреца от обвинений в “политической неблагонадежности”.


    ГЛАВА

    Пункты обвинения против Сократа. Насколько они основательны. Что способствовало успеху их. Гордое поведение Сократа на суде. Обвинительный вердикт и вопрос о наказании. Последняя речь. Сократ в тюрьме. Его последний день и смерть.

    Ни философское учение, ни диалектические приемы Сократа не могли прийтись по вкусу большинству его современников. Обозревая глазами XIX века доктрины, а главное, личность этого философа, мы не испытываем ничего, кроме чувства бесконечного уважения и преклонения, и, когда мы узнаем, что этот замечательный человек и мудрец погиб смертью преступника, нашему удивлению нет пределов. Мы забываем, что господствующий в каждый исторический момент уровень понятий и убеждений представляет линию, за которую всякое значительное отклонение в ту или другую сторону считается явлением ненормальным, и не только та личность, которая в своем поведении и убеждениях падает ниже этого уровня, но даже и такая, которая над ним возвышается, переходя за пределы умственного горизонта своего времени, рискует подвергаться порицанию и даже осуждению. Человечество в общем далеко не оригинально: быть может, благодаря этой неоригинальности и возможна та дисциплина, без которой общество не могло бы существовать; но, вместе с тем, она становится источником тех трагических ситуаций, в которых так часто оказывается личность, значительно опередившая свой век. Так оно бывает и теперь, и так было — в еще большей степени — во время Сократа, когда права, признаваемые за обществом над личностью, были и шире, и многочисленнее, нежели в настоящее время.

    И вот в апреле или мае 399 года до Р. X. — мы в точности не знаем ни числа, ни месяца — три афинских гражданина — один из них богатый и влиятельный демократ кожевник Анит, личный недруг философа, другой — неизвестный нам поэт Мелит, а третий — довольно популярный ритор Ликон — представили на народный суд Гелиастов следующее обвинение против Сократа: “он нарушает законы государства, не признавая национальных богов и вводя новые, а также развращает молодое поколение”.

    Что касается первого из этих пунктов, то, вспоминая идеи Сократа о Боге и становясь на точку зрения того века, мы не можем не признать, что до известной степени он был основателен. Правда, Сократ аккуратно исполнял обязанности, требуемые греческой религией, приносил жертвоприношения и искал совета у прорицателей и оракулов; но его отвлеченные понятия о Божестве как о Верховном Разуме, совершенно недоступном ни нашим взорам, ни нашему уму, шли вразрез с конкретными представлениями его сограждан, создававших своих богов по своему же собственному образу и подобию. Боги античной Греции с их желаниями, страстями, потребностями и слабостями были те же люди, что и сами греки, и только своим бессмертием и некоторыми телесными преимуществами отличались они от обыкновенных человеческих существ. Но как раз это Сократ отрицал — правда, не столько открыто сформулированными мнениями, сколько общим духом своего учения; но люди были достаточно проницательны, чтобы понять такие вещи и без слов, и достаточно близоруки, чтобы, поняв, осудить их как ересь. К тому же злополучный его “демон” был такою же таинственностью для афинян, как и для нас, но в то время, как мы не обращали бы на него никакого внимания или объясняли бы личными особенностями философа, афиняне, как оно и естественно было для того времени, усмотрели в нем новое и неизвестное божество, к которому Сократ прибегал и охотнее, и чаще, нежели к национальным богам.

    Нечто подобное приходится сказать и относительно другого пункта обвинения. Нам, обозревающим ту эпоху глазами отдаленных потомков, которые могут судить и с большим знанием, и с большим хладнокровием, легко говорить, что Сократ ничуть не был развратителем молодого поколения: для нас это ныне истина столь непреложная, что всякое противное мнение может лишь вызвать на наших устах улыбку сожаления, и ничего больше; но не столь очевидным это казалось современникам, которым близость перспективы мешала и рассмотреть дело яснее, и обсудить его беспристрастнее. Всякий знал, конечно, что Сократ не только сам выполнял свои гражданские обязанности с редкою добросовестностью, но и требовал того же и от других: даже на свою собственную философскую деятельность он смотрел не иначе, как на служение обществу,— служение тем более высокое и ценное, что, не будучи, правда, непосредственным, оно подготовляло, однако, многочисленных граждан, которые своим умственным развитием, нравственной чистотой и высоким сознанием долга и ответственности могут оказать ему, этому обществу, громадные услуги. Тем не менее, были и другие обстоятельства, которые в значительной мере, казалось, перевешивали эти факты и придавали обвинению широкую популярность. С одной стороны, его отрицательного отношения ко всем освященным стариною идеям и верованиям было достаточно, чтобы навлечь на него свирепую ненависть со стороны консерваторов-аристократов; и действительно, уже 24 года тому назад знаменитый Аристофан по этому самому вопросу о развращении юношества выставил его в своей комедии “Облака” главою софистов и осыпал его злыми насмешками и инсинуациями. Но, с другой стороны, и для демократов, сторонников нового порядка, он не мог быть желанным пророком со своими постоянными указаниями на недостатки существующей конституции и своим пристрастием к правлению “лучших” людей. Ему не раз выставляли на вид опасность для молодых умов такого рода мнений и в виде доказательства приводили примеры двух бывших его учеников, Крития и Алкивиада, из которых первый стал во главе аристократической реакции и был одним из тридцати тиранов, а другой изменил своему отечеству и предался его врагам. Напрасно Сократ и его друзья доказывали нелепость подобного рода обвинений, утверждая, что и тот, и другой приходили к Сократу учиться не мудрости, а лишь диалектическому методу, который мог им быть полезен в прениях в народном собрании; напрасно они дальше указывали, что далеко не все ученики Сократа были Критиями и Алкивиадами, а что среди них были такие люди, как Херефонт,— пламенный патриот и сподвижник Тразибулла: на них не обращали внимания. Общее направление Сократовых учений слишком, казалось, говорило против мудреца, чтобы единичные факты могли иметь какое-либо значение: то были скорее счастливые исключения, нежели правила, и, как таковые, их можно смело игнорировать.

    Таким образом, для того века обвинения против Сократа вовсе уже не были так нелепы, как они могли бы показаться нам в настоящее время. Мы не думаем, конечно, оправдывать его обвинителей, как то пытались сделать некоторые ученые (например, Форхгаммер); мы лишь можем оплакивать несовершенство условий, при которых совершается прогресс человеческих обществ и которые часто приводят лучших людей к столь плачевным положениям.

    Успеху же обвинения способствовали, главным образом, два обстоятельства. Во-первых, большинство судей были убежденные демократы, которые, вернувшись из ссылки под предводительством Тразибулла, с оружием в руках завоевали гражданскую свободу и, по низложении тридцати тиранов, восстановили прежнюю демократическую конституцию. Для таких людей человек, смеявшийся над системою выборов посредством жребия и презрительно относившийся к державному народному собранию, “как к куче фальшивых монет, даже бесконечное количество которых нисколько не уменьшает негодности их”, казался ходячим оскорблением,— лицом, которым дорожить, несмотря на прочие его достоинства, не было большой причины. Во-вторых же, среди этих судей и их знакомых, вероятно, немало было таких, с которыми, к их полному поражению, Сократ не раз ломал копья диалектики по поводу того или другого пункта философии. Истина всегда горька, и видеть ее преподносимою с такою убийственною иронией, как то делал Сократ, было более чем оскорбительно. К тому же и бессилие, с каким человек принужден был видеть разрушение своих родных, унаследованных и вместе с молоком матери усвоенных догматов, было невыносимо. Одна внешность, одно появление Сократа сделалось многим ненавистно, и не только брань, но нередко и побои доставались мудрецу как замена аргументу, которого противник не в состоянии был придумать. Сократ в такие минуты мог спокойно замечать, что подобные инциденты столь же мало оскорбляют его, как и ляганье прохожего осла: на них даже не стоит обращать внимания; но дело приняло совсем другой оборот, когда те же противники — из софистов и других — воссели на судейскую скамью и получили в свое распоряжение самую жизнь мудреца. Тогда игнорировать их уже не было возможности, и смерть казалась неминуемой.

    При всем том много еще зависело от поведения обвиняемого на суде. Искусная защита и еще более искусное воззвание к чувствам судей могли бы в значительной степени смягчить враждебное настроение последних. Пункт за пунктом разбить возводимые обвинения, подробно и красноречиво изложить свое безупречное прошлое, выставить на вид свои заслуги на войне и во время правления 30 тиранов и, что всего важнее, стараться тронуть сердца судей состраданием к его сединам и его семье,— речь такого рода, наверное, оказала бы сильное впечатление и заставила бы обвинителей умолкнуть. Сам Перикл, великий и гордый Перикл, не считал ниже своего достоинства прибегнуть к подобным приемам, когда дело шло об участи Аспазии: тем скорее мог бы решиться на это Сократ, когда вопрос шел о его собственной жизни, о благополучии его малюток и о нравственном благе его учеников. Но напрасно друзья уговаривали его к этому и даже сочиняли защитные речи: мудрец с твердостью отказывался от компромиссов, ссылаясь на то, что он всей своей жизнью готовил себе защиту. “Я человек, как и всякий другой,— говорил он своим судьям по этому поводу,— и, подобно всем смертным, состою не из камня и дерева, как выражался Гомер, а из плоти и крови, весьма чувствительных к страданиям. У меня имеется также и семья, к которой я привязан всем сердцем,— три сына, из которых один взрослый, а двое других еще малые дети. Все же я их не приведу сюда, чтобы мольбами разжалобить ваши сердца и тем добиться оправдания... Вы спросите, почему? Поверьте, что не из гордости и не из недостатка к вам уважения и ни даже оттого, что не чувствую страха перед смертью, а просто ввиду общественного мнения, которое найдет подобное поведение с моей стороны недостойным ни меня, ни вас, ни всего афинского общества. Не только для человека в моем возрасте и с моей репутацией мудреца было бы непристойно унижаться... но и вообще, просить у судьи снисхождения и тем добиться своей свободы — в высшей степени безнравственно. Ибо обязанность судьи — не дарить справедливость, а произносить приговор: он поклялся судить согласно с законами, а не со своими личными пристрастиями. Ни мы поэтому не должны поощрять в вас подобного рода слабости, ни вы сами не должны их позволить: в противном случае получится не справедливость, а богохульство... Кроме того, о афиняне, если бы я мольбою или силою убежденья заставил вас забыть свою клятву, я этим самым учил бы вас, что богов нет, и таким образом, защищаясь от нападков в неверии, обвинил бы себя сам...”

    Таким образом, Сократ не только отказывается просить у судей снисхождения, но еще и заставляет их выслушивать на этот счет такие откровенности, которые вряд ли могли прийтись им по вкусу и расположить их в его пользу. Но и этого мало. Когда ему предлагают пойти на уступки и отказаться от своих убеждений и дальнейшей деятельности, Сократ гордо заявляет, что он смерти не боится: “Человек, стремящийся к идеалам, не должен думать ни о жизни, ни о смерти, а только смотреть за тем, чтобы, делая что-нибудь, он поступал честно, как подобает честному человеку”. Во-вторых же,— и это главное — его дело слишком важно, его призвание слишком высокое, чтобы от них можно было отказаться: они ниспосланы были ему самим Божеством на благо всего общества. “Я знаю,— говорит он с благородным достоинством,— я даже убежден, что ничья заслуга перед обществом не велика так, как мое повиновение велениям Божества. Я только и делаю, что хожу и убеждаю вас всех, и старого и малого, оставить всякую заботу о материальных благах и сосредоточиться преимущественно на совершенствовании своей души. Добродетель, я говорю вам, за деньги не покупается, но за нею следуют и деньги, и прочие земные блага, общественные и личные”. При таких условиях отречься от деятельности разве не было бы равносильно измене отечеству? “Каков бы ни был пост, занимаемый человеком,— избрал ли последний его сам или он был назначен на него начальством,— этот человек должен оставаться там в минуту опасности и не думать ни о смерти, ни о чем другом, кроме как о бесчестии... Как странно было бы поэтому, о афиняне, если бы я, который под Потидеей, Амфиполисом и Делием стоял на своем посту, по приказу выбранных вами полководцев, не страшась наравне с другими встретить смерть лицом к лицу,— теперь вдруг из страха перед смертью и другим подобным покинул бы свой пост, свою философскую миссию, ниспосланную мне Божеством на благо свое и других! Да, граждане, это было бы странно, и вы действительно имели бы тогда право привлечь меня к ответственности за отрицание богов,— за то, что из столь мелочных расчетов я отказался повиноваться Божеству...”

    Такая постановка вопроса решает все дело: всякая уступка и сделка с совестью была бы глубоко безнравственна. Компромисс невозможен,— и “я глубоко почитаю и уважаю вас, афиняне, но я скорее стану повиноваться оракулу, нежели вам, и покуда у меня хватит сил и станет жизни, я не перестану преподавать философию и поступать, как я считаю нужным”. Этим было все сказано,— с той благородной откровенностью и пламенною глубиною чувства, на какие способны лишь люди, беззаветно верующие в бессмертную правоту своего дела. Сократово дело — общественная служба, “и, если вы меня убьете, вы не скоро найдете другого подобного мне”.

    Эти заявления показались раздраженным судьям верхом самоуверенности и наглости, и большинством — 280 против 220 — голосов великий мудрец был признан виновным по обоим пунктам обвинения. Оставалось определить наказание. По афинскому закону суд в этом не имел собственного голоса, а должен был выбирать между наказанием, предлагаемым обвинителем, и тем, которое назначает себе подсудимый сам, а так как Мелит и его товарищи требовали смертной казни, то теперь очередь была за Сократом. В подобных случаях было принято, чтоб и подсудимый предложил наказание, хотя и более легкое, нежели то, на котором настаивает противная сторона, но все же достаточно серьезное, чтобы суд мог на него согласиться. В данном же случае самое благоразумное было бы предложить изгнание,— весьма суровое наказание, на котором суд, после некоторых размышлений, вероятно, остановился бы из внимания к сединам Сократа и его заслугам в прошлом. Сами друзья Сократа, ни на минуту не покидавшие его во все время процесса, настаивали, по-видимому, на этом, но мудрец упорно отказывался. Он согласен скорее умереть, нежели скитаться на старости лет по чужим странам, среди чуждой обстановки и незнакомых людей. Ему придется влачить свою жалкую жизнь под вечным страхом подобного же процесса, ибо кто может поручиться, что, продолжая свою деятельность и в изгнании, он и там не вызовет такой же ненависти, как и здесь, в Афинах? Ему опять будут угрожать процесс и смерть, и ему вновь придется бежать, чтобы начать свои приключения сызнова. К тому же, при его сознании не только своей невиновности, но даже заслуг перед обществом, как может он назначать себе наказание вообще, и еще такое суровое, как изгнание, в особенности? Не будет ли это с его стороны косвенным признанием своей виновности? “Что же, о афиняне, могу я предложить? Не то ли, что мне следует по заслугам? Я проработал всю свою жизнь, не зная устали и не заботясь ни о чем, что так занимает умы прочих людей,— ни о богатствах, ни о семье, ни о военных почестях, ни о гражданских должностях, ни о народных собраниях, ни о партиях. Что же мне следует за это? Что полагается человеку бедному, почти нищему, но общественному благодетелю, который нуждается в обеспеченном — материально — досуге, чтобы продолжать свою благотворную деятельность?” И Сократ без иронии, совершенно серьезно и искренне приходит к заключению, что ввиду великих его заслуг самой достойной для него участью было бы... содержание на общественный счет в Пританее на всю его остальную жизнь!

    Такая неслыханная, вопиющая дерзость должна была окончательно взорвать судей; да и сами друзья философа, несмотря на все чувство восторженного удивления к такому поразительному нравственному величию, должны были вместе с тем признать безрассудство этих слов и, то упрекая, то умоляя, настаивать на том, чтобы он не шел навстречу своей собственной гибели и предложил бы хоть какой-нибудь штраф. Сократ уступил, но так как он — человек бедный, то какой штраф может он предложить? Пожалуй, ему удастся собрать мину, и эту сумму он готов назначить в качестве штрафа, “но, впрочем, Платон, Критон, Критобул, Аполлодор и другие мои друзья готовы поручиться за меня на сумму в 30 мин. Этот штраф, в 30 мин, я и предлагаю себе в наказание”.

    Но ярость судей не знала уже пределов и даже такая крупная пеня казалась смешною и оскорбительною: увеличенным против прежнего большинством в 320 голосов против 180 произнесен был роковой приговор: ввиду доказанной виновности Сократа в возводимых преступлениях,— а еще больше, быть может, ввиду оскорбительного поведения его на суде,— мудрец должен умереть через отравление. Осужденный покорно склонил свою голову перед решением суда и, после некоторого молчания, произнес свое последнее слово. Он мягко упрекнул судей за то, что они не могли подождать, пока он, преклонный старик, чьи дни уже все равно были сочтены, умрет естественной смертью, и предсказывал им, что потомство осудит их за эту излишнюю поспешность еще больше, чем за самый суд. Для него же умереть ничего не значит: зло не может коснуться честного человека ни при его жизни, ни после его смерти. Он прощает поэтому своих судей, которые ему лично не причинили никакого зла, хотя и не имели в виду его блага. Он, однако, имеет одну, единственную и последнюю просьбу к ним: если его дети вырастут и будут больше заботиться о богатстве и других земных благах, чем о добродетели, или будут равнодушны к тому, чем надлежит интересоваться, и возымеют о себе более высокое мнение, нежели они имеют на то право, то он умоляет суд поступать с ними так, как он поступал бы с ними сам. “Итак,— заключает он словами, дышащими глубоким раздумьем,— час разлуки настал: мы расходимся; я — чтоб умереть, а вы — чтобы жить; но что лучше,— знает один лишь Бог”.

    Сократу не суждено было умереть на следующий же день, как это полагалось: корабль, который афиняне ежегодно отправляли в Делос на праздник Аполлона, только что отплыл, а в его отсутствие не могла состояться никакая смертная казнь. Сократу пришлось в ожидании своей скорбной участи просидеть в темнице с оковами на ногах целых тридцать дней, но, к счастью, он имел возможность ежедневно видеть своих родных и учеников и беседовать с ними по-прежнему. Говорят, что за несколько дней до его смерти в темницу к нему пришел богатый Критон, один из наиболее преданных Сократу учеников, и предложил ему бежать, сообщая, что он подкупил тюремщика и что их ждет корабль, готовый к немедленному отплытию в Фессалию. Но Сократ отказался из уважения к законам, и Платон излагает в одном из своих диалогов в “Критоне” разговор, который мудрец имел по этому поводу со своим учеником и другом. Правда, ввиду того, что обо всем этом не упоминает ни один из других известных нам древних писателей, есть сильное основание думать, что разговор, равно как и весь инцидент, поведший к нему, был просто вымышлен Платоном с целью опровергнуть господствовавшее мнение о недостатке лояльности Сократа; все же личность последнего так ярко вырисовывается в этом разговоре и аргументы, которые Платон влагает ему в уста, столь характерны и психологически верны, что ценность диалога как документа мало чем уменьшается от сомнительной его достоверности. Выслушав доводы Критона относительно того, что мудрец не имеет права умереть, когда у него есть возможность жить на благо свое и своих учеников и родных, и что “никто не имеет права произвести на свет детей, кто не имеет в виду вскормить их и воспитать”, Сократ в виде аргумента просит Критона вообразить, что бы такое могли сказать им законы государства, если бы, воплощенные в плоть и кровь, они явились к ним в темницу и подслушали их речи. Они прежде всего сказали бы, что ни одно государство не в состоянии долго продержаться, когда отдельные его члены попирают его законы ногами, и что такое попирание тем более несправедливо и непозволительно, что оно совершенно незаслуженно. Ибо что, в самом деле, дурного сделали они, законы, Сократу, например? Отец его женился и произвел его на свет под сенью законов, он вырос и воспитался под их зашитой, и он был ими же обучен гимнастике и музыке. Им, в сущности, он обязан большим, нежели родному отцу и матери, и если чудовищно оскорблять словом или действием последних, то во сколько раз чудовищнее было бы оскорблять их, законы! И он, Сократ, учитель нравственности, который непрестанно твердил о необходимости чтить родителей как о священнейшем долге и величайшей добродетели, мог бы решиться попрать законы, отказать им в повиновении и уважении и тем явить собою пример неблагодарного сына, в ком все святое и благородное уснуло навеки? Но еще больше: вскормив его и воспитав, одарив его всеми неисчислимыми благами, какие только они в состоянии были ему дать, они, законы, ничуть не удерживали его в своей стране; напротив, как и всякому другому гражданину, достигшему совершеннолетия, они предоставляли ему полное право уйти от них со всей своей семьей и имуществом. Законы ведь никого не удерживают: кому они не нравятся, тот может уходить, а если остается, то показывает, что доволен ими и готов слушаться их во всем. Это как бы добровольное соглашение, договор, в который каждый гражданин вступает по достижении зрелости: он не формален, но, тем не менее, действителен и основывается на том факте, что гражданин остается в стране и пользуется благами ее законов. Сократ же прожил на белом свете 70 лет и, следовательно, имел достаточно времени обдумать, нравятся ли ему порядки его родины или нет; но тем самым, что он остался жить в Афинах, пребывая там все долгое время своей жизни почти безвыездно и не интересуясь ничем, что происходило в других городах, он показал, что любит свою страну и соглашается уважать ее законы, образ правления, нравы и обычаи. Мало того, он обзавелся даже семьею и прижил детей, и, когда недавно, на суде, ему предлагали назначить себе изгнание, он отказался, тем самым отказываясь от последней возможности с честью уклониться от заключенного договора. Как глубоко безнравственно, как позорно было бы поэтому, если бы Сократ теперь отверг договор, который он сам добровольно заключил и которому он следовал всю свою жизнь! Сколько бесстыдства нужно было бы на то, чтоб, нарушив этот контракт, он, Сократ, стал потом опять проповедовать добродетель, справедливость и повиновение законам! “Таков, дорогой мой Критон, — заключает Сократ, — таков голос, звучащий у меня в ушах подобно звуку флейты, раздающемуся в ушах священнодействующего в таинствах. Этот голос звучит немолчно, не давая мне расслышать чей-либо другой, и я знаю, что все, что бы ты ни сказал, будет напрасно. Все же говори, если знаешь, что”. “Ничего я не могу сказать больше, Сократ,— тихо промолвил опечаленный ученик. “Так иди же с миром, Критон, и дай мне исполнить волю Божества и идти, куда оно велит”.

    События последнего дня из жизни Сократа изложены Платоном в другом его диалоге “Федоне”. Сам автор по болезни не присутствовал при кончине своего учителя, и рассказ ведется от имени Федона, любимейшего ученика Сократа; тем не менее, общая достоверность передаваемых событий не подлежит сомнению. В этот день, рано утром, собрались в его келье его друзья и нашли его уже без цепей и в обществе Ксантиппы и всей семьи. Увидав их, Сократ выслал жену и детей и сам остался наедине со своими учениками, чтобы побеседовать с ними в последний раз. Бесед этих в точности мы не знаем: мы не можем принять за подлинные те, которые передает нам Платон; тем не менее, несомненно, что они вертелись вокруг вопросов о душе, ее бессмертии, о гробе, о жизни за ним и т. д. Лица Сократовых учеников были чрезвычайно грустны, глаза их не раз заволакивались слезами, и из груди то и дело вырывались глубокие вздохи. Сократ же, играя кудрями Федона, ласково и нежно, как мать, утешал их, указывая на неосновательность горя их и говоря о необходимости умереть так или иначе. С той же силой диалектики, но, быть может, с большей мягкостью в тоне, аргументировал он о вероятности загробной жизни и так, как и прежде, пересыпал свои доказательства шутками, притчами и стихами из любимых поэтов. Когда же солнце стало клониться к закату и роковой час был уже близок, Сократ удалился в соседнюю келью и принял ванну, после чего велел позвать жену и сыновей. Дав им необходимые наставления и ласково простившись, он поручил заботу о них Критону и отослал их, не желая, чтобы они присутствовали при его кончине и испытали лишние страдания. Вскоре вошел в келью и тюремщик со скорбной чашей в руках; он попросил Сократа простить его за печальную, хотя и невольную обязанность, которую ему приходится исполнять, выразил всю ту безграничную любовь, которую мудрец успел ему внушить за это короткое время, и, дав надлежащие наставления, простился с ним, еле удерживаясь от слез. Сократ взял чашу цикуты из его рук и, свершив молитву богам, спокойно, без волнения выпил ее. До сих пор ученики его крепились, но тут они не выдержали: Федон залился слезами и, закрыв голову хитоном, в отчаянии отвернулся к стене, а молодой Аполлодор, который весь день не переставал тихо плакать, разрыдался тут страстным судорожным воплем. Даже старик Критон не мог удержаться и горько заплакал. Один Сократ сохранил обычное свое самообладание и нежными упреками и увещаниями заставил их наконец замолкнуть. После этого, согласно наставлениям тюремщика, Сократ принялся ходить по комнате, пока не почувствовал тяжести в ногах. Он слег на кровать, а тюремщик время от времени подходил к нему, ощупывая ему ноги и спрашивая, чувствует ли он. Яд действовал, начиная с конечностей, и по тому, как нечувствительность распространялась все выше и выше по телу, можно было судить о постепенном угасании жизненных функций организма. Аполлодор пробовал здесь предложить дорогому учителю роскошную мантию с целью подостлать и на ней прилично испустить последний вздох, но Сократ только улыбнулся, спросив, неужели он думает, что его собственная одежда, годившаяся ему в жизни, не может годиться ему и в час смерти? Меж тем холод и окоченелость распространялись постепенно по всему телу, и, когда дошли до поясницы, Сократ, обратившись к Критону, попросил его не забыть принести Эскулапу в жертву петуха, — в знак исцеления. Критон обещал, но, когда он спросил, может быть, ему еще чего-нибудь надо, ответа уже не последовало. Сократ только вздрогнул и вытянулся. Все было кончено, и Критон закрыл глаза дорогому покойнику.

    Так скончался Сократ — один из удивительнейших людей, какого когда-либо знало человечество. Лаэрций передает, что афиняне вскоре после его смерти раскаялись, поставили ему бронзовую статую и жестоко наказали его обвинителей. Это маловероятно, так как Ксенофонт нашел нужным, спустя шесть лет после кончины Сократа, написать апологетические “Воспоминания” о нем. Быть может, Лаэрций был движим тем естественным и благородным чувством, для которого признание, хотя бы и позднее, заслуг любимого человека все же является некоторым утешением в потере. Но Сократ в подобной реабилитации не нуждается: память о нем не умерла вместе с ним, и нравственный облик его навеки остался достоянием человечества как прекрасный, недосягаемый идеал.


    ИСТОЧНИКИ:

    1. Ксенофонт. Memorabilia. — Paris, 1838, ed. Didot. [Издан русский перевод.]

    2. Платон. Apologia, Phaedo, Crito, в Opera. — Paris, 1856, ed. Didot, т. 1, rec. Hirschig.

    3. Диоген Лаэрций. Vitae Philosophorum. — Paris, 1840, ed. Didot, recog. Cobet, кн. 2, гл. 5.

    4. Дж. Грот. A History of Greece. — London, 1872, 4-е изд., т. 7, га. 67, 68. [Издан русский перевод.]

    5. Дж. Г. Льюис. The History of Philosophy. — London, 1871, 4-е изд., т. 1, с. 106-177. [Сочинения, отмеченные звездочкой, имеются и в русском переводе.]

    6. Φ. Θαервег-Гейнце. Grundriss der Geschichte der Philosophie.—Berlin, 1880, th. l, §§ 26-33. [Издан русский перевод.]

    7. Э. Целлер. Die Philosophie der Griechen. — Leipzig, 1876-1882, 4-е изд., th. 2, с. 42-196.

    8. Lasaulx. Des Socrates Leben. — München, 1857.

    9. A. Fouillée. La Philosophie de Socrates. — Paris, 1874, t. 2.


    По материалам биографического очерка E. H. Орлова


    |

    Каталог-Молдова - Ranker, Statistics




    Карта сайтаКонтакты
    Все права на материалы, находящиеся на сайте "Prioslav.ru", охраняются в соответствии с законодательством РФ. При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на "Prioslav.ru" обязательна.
    Работает на Amiro CMS - Free