Мироздание, семья и сам человек - это различные формы целого. Целое состоит из половинок.

Сами половинки - противоположны друг другу, симметричны и находятся в зависимости. В рамках общего целого.

Гармония в человеке наступает, когда духовные и материальные ценности уравновешиваются.

Роль России в мире Геополитика России Роль России в мире


  
  
 

  •   Карта сайта





  •  

    Биография и философия Иммануила Канта

    ГЛАВА

    Обыденная жизнь и характер Канта. Гигиена. Общительность. Взгляд на женщину. Почему Кант не женился. Домашняя обстановка. Дружба после вызова на дуэль. Слуга великого человека. Правила Канта. Его правдивость.

    Вся жизнь Канта была применением его философских принципов, развитых в “Критике чистого разума”. Трудно найти другого философа, у которого слово до такой степени согласовалось бы с делом, как у Канта. Из философов древности его можно поставить рядом с Сократом. Кант был не кабинетным мыслителем, а мудрецом в полном смысле этого слова. Все, начиная с гигиены и оканчивая глубочайшими нравственными вопросами, согласовалось у него с принципами разума; вот почему философия и жизнь у Канта составляли одно нераздельное целое.

    Кант не принадлежал к числу людей, считающих чувственные удовольствия главной целью жизни; но он высоко ценил физическое здоровье как необходимое условие бодрости духа. Кант тем более имел права дорожить этим благом, что был, в буквальном смысле слова, главным виновником относительного физического благосостояния, которым пользовался в зрелые годы и до глубокой старости. Природа не наделила Канта ни атлетическим сложением, ни вполне нормальными органами. Он был мал ростом — по словам Яхманна, менее пяти футов, — имел узкую и чрезвычайно впалую грудь, и правое плечо его было сложено неправильно: лопатка слишком выдавалась назад.

    Мускулатура его отличалась слабостью; Кант был до того сухощав, что портные постоянно ошибались в покрое его платья, и добродушный философ сам нередко говорил, шутя, что он отличается от других людей отсутствием икр. Нервы его были чрезвычайно деликатны, дыхание слабое; он сильно чихал от одного запаха свежей типографской краски при чтении утренней газеты.

    Внешне Кант был симпатичен. Благодаря строгому гигиеническому образу жизни он в зрелых летах не имел болезненного вида. Это был блондин с румяными щеками — румянец сохранился у Канта до старости — и серовато-голубыми глазами. Кант почему-то был очень доволен цветом своих глаз.

    Автор “Критики чистого разума” никогда не говорил о своих умственных или нравственных качествах, но чрезвычайно охотно распространялся о своей физической организации. Благодаря разумному образу жизни он никогда не был болен, хотя, по его собственному признанию, почти никогда не был и вполне здоров. Он страдал главным образом затруднением пищеварения и головными болями — очевидные последствия сидячей жизни и упорного умственного труда.

    Когда доктор Яхманн (брат биографа) указал Канту на первые признаки приближающегося маразма (старческого бессилия), Кант вспылил и сказал с гневом: “Поверьте, что я из-за этого не застрелюсь!”

    Кант выработал для себя правила гигиенической жизни путем терпеливых наблюдений над своим организмом.

    В молодые годы он нередко менял образ жизни, испытывая, что лучше; но, выработав известные правила, держался их со строгостью, которую можно принять за мелочный педантизм, если не вникнуть в дело. Действительно, лишь благодаря необычайно точному распределению времени и поразительно правильному образу жизни Кант мог дожить до глубокой старости и, за исключением последних трех-четырех лет, нимало не утрачивал силы и свежести ума.

    Правильный образ жизни Канта вошел в пословицу. Даже среди аккуратных и точных немцев он казался чудом аккуратности. Кант вставал всегда в пять часов утра как летом, так и зимою. В три четверти пятого его старый слуга будил барина; причем, по приказанию Канта, был неумолим и не отставал до тех пор, пока не убеждался, что барин не заснет снова. Кант считал одним из главных правил своей гигиены спать не более, но и не менее семи часов; причем ложился спать всегда ровно в десять вечера. Каждый день он распределял совершенно одинаково. Встав с постели, Кант облекался в шлафрок и надевал сверх колпака маленькую треугольную шляпу. В этом виде он направлялся в свой рабочий кабинет. Проработав до семи часов утра, он одевался и отправлялся в аудиторию; после чтения лекций возвращался в кабинет, снова облекаясь в халат и туфли, и работал до трех четвертей первого, никогда не больше, но и не меньше; затем одевался к обеду. Обед для Канта был также главным временем беседы с гостями: он никогда не обедал один, просиживал за столом несколько часов, много ел, но еще больше разговаривал. После обеда, если погода была хорошей, он отправлялся гулять — большей частью один, но иногда и в компании. Во время одиночных прогулок Кант нередко обдумывал самые глубокие из своих идей. В подобных случаях он первоначально гулял по так называемой “философской дороге”; но это подметили нищие и попрошайки, в те времена изобиловавшие в Кенигсберге. Их приставанье сильно надоело Канту, и он стал гулять в королевском саду. Во время прогулок, особенно если это было зимою или осенью, Кант также строго соблюдал правила гигиены. Он шел медленно, чтобы не вызвать испарины, и, если дул свежий ветер, старался гулять один, чтобы не разговаривать, так как считал одним из главных правил гигиены дышать холодным воздухом лишь через ноздри. В своих лекциях по антропологии Кант указывал, что даже дикари знают это гигиеническое правило, нередко забываемое людьми цивилизованными.




    Если не считать нескольких чашек весьма слабого чая, то можно сказать, что Кант ел лишь раз в день, то есть за обедом, причем довольствовался тремя сытными блюдами, к которым добавлял сыр или фрукты. К немалому удивлению своих соотечественников, Кант никогда не пил пива, довольствуясь главным образом водою и незначительным количеством вина: полбутылки медоку было его обычной порцией. О пиве Кант говорил: “Это не напиток, а пища дурного качества”. Чтобы не выпить по рассеянности больше вина, чем следует, особенно если он обедал не у себя дома, Кант принял за правило наливать себе всегда не более четверти стакана и почти автоматически вел счет этим порциям.

    Кант не был гурманом, то есть не гонялся за изысканными блюдами, но любил, чтобы простая пища была вкусно и хорошо приготовлена. В этом смысле его признавали знатоком; кенигсбергские дамы охотно угощали его как человека, понимающего толк, и в то же время боялись его критики. Один из приятелей Канта сказал однажды философу: “Вы могли бы с большим успехом написать критику чистого поварского искусства”. Придавая поваренному делу главным образом гигиеническое значение, Кант часто говорил, что напрасно некоторые дамы считают это дело ниже своего достоинства. Общее образование, говорил он, необходимо женщине, но необходимы и специальные знания, соответствующие обязанности матери и хозяйки.

    — Вы, кажется, считаете нас всех только кухарками, — сказала однажды Канту одна дама, обиженная тем, что философ все время беседовал с нею о способе приготовления кушаний.

    — Нисколько, — ответил Кант, —но я желал бы, чтобы самое искусство кухарки было поставлено серьезнее. Следовало бы, чтобы молодым девицам преподавали поварское искусство ученые повара, точно так же, как танцмейстеры преподают им танцы; первое даже важнее последнего.

    Кант находил, что бренчанье на фортепиано и пение сентиментальных романсов нисколько не выше кулинарного дела. “Мне кажется, — говорил он, — что всякий муж предпочтет хорошее блюдо без музыки, чем музыку без хорошего блюда”. Узнав, что в Шотландии девицы из лучших семейств действительно берут у поваров уроки поваренного искусства, Кант остался чрезвычайно доволен этим. Вообще во взглядах Канта на роль женщины в семье нельзя не видеть смешения некоторых вполне верных мнений с теми, которые он вынес из немецкой мещанской среды: иногда он поэтому перегибал палку. Кант питал антипатию к амазонкам и синим чулкам. Одна дама, считавшая себя весьма ученою, надоела философу своими вопросами о его системе. Кант долго старался перевести разговор на другие темы. Наконец дама заметила это и сказала:

    — Разве вы думаете, что дамы не способны философски размышлять?

    — Ах, да, конечно...— сказал Кант, и по тону его собеседница поняла, что Кант оценил ее по достоинству.

    В данном случае он был, вероятно, прав; но вообще нельзя не заметить, что Кант отстал в этом отношении от Лейбница, необычайно охотно беседовавшего с образованными женщинами о философских предметах, и последний едва ли проиграл от своих бесед с королевой Софией-Шарлоттой. К сожалению, Кант не встретил в своем кенигсбергском захолустье ни одной подобной женщины; а что он был способен к увлечению женским умом и характером, доказывают его чрезвычайно сердечные отношения к графине Кайзерлинг и ее дочери, впоследствии по мужу фон дер Рекке. Эта последняя пишет о Канте:

    “Я не знаю его по его сочинениям: его метафизические умозрения стоят за пределами моего понимания. Но я обязана этому знаменитому человеку многими прекрасными умными беседами. Ежедневно приходилось мне разговаривать с этим другом нашего дома, который был чрезвычайно любезным и приятным собеседником... Часто он беседовал так мило, что никогда нельзя было бы заподозрить в нем глубокого отвлеченного мыслителя, совершившего подобный переворот в философии. Беседуя в обществе, он умел нередко облекать даже отвлеченнейшие идеи в прекрасную форму; каждое свое мнение он излагал необычайно ясно. Он увлекательно острил, и беседа его была часто приправлена легкой сатирой, причем он умел острить, сохраняя невозмутимый вид и полную непринужденность”.

    По этому показанию можно судить, что не всех женщин Кант считал кухарками или же синими чулками и что не его вина, если в кенигсбергском обществе было мало женщин, подобных графине Кайзерлинг и Элизе фон Рекке. Это упускают из виду многие, слишком строго осуждающие Канта за его взгляды на женщин и забывающие, что этот философ делал выводы из окружавшей его действительности. Для дальнейшей характеристики взглядов Канта на женщину необходимо привести его суждение о взглядах Руссо. Известно, что пламенный защитник прав природы и человека отнесся несколько свысока к женщине, которая для него, как и для большинства современных швейцарцев и французов, была скорее цветком, чем серьезной подругою жизни. Нельзя сказать, чтобы Кант одобрил этот взгляд. Любезничанье с женщинами, — писал Кант в своем сочинении о прекрасном и возвышенном, — есть специальность французов и основа их искусства жить. Обыкновенно любезничают только с детьми. Руссо сказал, что женщина никогда не станет ничем большим, чем взрослым ребенком. “Это дерзкое выражение, — говорит Кант, — и я ни за какую цену не решился бы высказать его; но, чтобы понять слова Руссо, надо помнить, что они написаны во Франции”. Кант утверждает, что женщины должны действовать на мужчин облагораживающим образом; но во Франции сами женщины предпочитают любезничанье труду. “Жаль, — говорит Кант, — что лилии не прядут” [Тот из немецких поэтов, который наиболее подчинился влиянию философии Канта и открыто признавал это влияние — мы говорим о Шиллере — как известно, более всех способствовал серьезному отношению поэзии к женщине; достаточно указать на ряд чудных женских типов, составляющих главную прелесть драматических произведений Шиллера.]. Кант не был женат и долгое время полагали, что он никогда не был влюблен. Поверить этому было бы трудно даже в том случае, если бы мы не имели положительного свидетельства одного из самых достоверных биографов Канта в пользу противного. Биограф этот не берется ничего сказать о молодости Канта, ограничиваясь замечанием: “Судя по темпераменту, он, вероятно, был влюблен”; зато категорично утверждает, что в зрелых летах Кант был влюблен и даже два раза. “Я не называю имен, — говорит этот биограф, — потому что для кого это важно?” Легко допустить, что и в молодости Кант увлекался, но, как человек чрезвычайно добросовестный, не решался составить семьи, пока сам находился в материальной зависимости от родственников. Что касается вопроса, почему Кант и впоследствии остался холостяком, это объясняется самым удовлетворительным образом. В ранней молодости Кант был очень застенчив с женщинами; с летами это прошло в обыденных случаях, но в вопросе настолько щекотливом, каково объяснение в любви, он остался крайне нерешительным, и, по словам биографа, одна из возлюбленных Канта уехала, так и не узнав о его страсти, а другая, видя его колебания и нерешительность, предпочла более энергичного и смелого соискателя. Постепенно Кант втянулся в одинокую жизнь холостяка, и на старости у него образовалось совершенно рассудочное, можно сказать, даже чересчур прозаичное отношение к браку. Задолго до Шопенгауэра (который и в этом, как во многих других отношениях, утрировал идеи Канта) Кант провозгласил, что истинной подоплекой всякой любви к женщине является половое влечение. В трактате “О прекрасном и возвышенном” мы читаем буквально:

    “Все очарование, которое оказывает на нас прекрасный пол, в основе является распространенным половым влечением. Природа преследует свою великую цель, и все тонкости, которые сюда присоединяются, и на первый взгляд, весьма далеки от полового инстинкта, в конце концов являются лишь его подкрашиванием и вся их прелесть заимствована из того же источника”.

    Но Кант далек от выводов, сделанных из этого впоследствии Шопенгауэром. Хотя половой инстинкт — чувство весьма грубое, но “презирать его”, по словам Канта, нет ни малейшего основания, потому что этот инстинкт делает возможным самое удобное и правильное охранение порядка природы. Философ нимало не отрицает и того, что высшие формы любви отличаются от низших, хотя и имеют общий с ними источник. Любовь, основанная только на половом влечении, по его словам, легко вырождается в разнузданность и распущенность, потому что “огонь, зажженный в нас одной особой, весьма легко может быть погашен другою”.

    Что сам Кант был далеко не равнодушен к женской красоте, в этом убеждают многие показания. Помимо всякой любви, он охотно видел красивые женские лица, относясь к ним с чисто эстетической точки зрения. Даже семидесяти лет от роду, когда один его глаз был поражен болезнью, Кант, обедая по воскресеньям в доме своего приятеля, английского купца Мотерби, любил смотреть на хорошеньких женщин и постоянно сажал подле себя за обедом, со стороны здорового глаза, красавицу мисс А., причем вполне откровенно объяснял, что, смотря на нее, испытывает большое удовольствие.

    Когда Кант был уже далеко не первой молодости, один добродушный пастор ни с того ни с сего вздумал сватать его к какой-то девице. Для лучшего успеха этот священник написал и издал за свой счет брошюрку, озаглавленную “Рафаил и Товия”, назидательно-религиозного содержания, на тему “нехорошо человеку быть одному”.

    Кант был крайне озадачен и брошюрой, и неожиданным предложением пастора; в конце концов он ограничился тем, что уплатил по счету типографии, возвратив пастору его расходы. Впоследствии Кант любил рассказывать этот эпизод своим застольным собеседникам, много шутил по этому поводу и смеялся, вспоминая, как его чуть не женили.

    Впрочем, Кант, в свою очередь, иногда любил играть роль свата. В этих случаях он всегда руководствовался практическими соображениями, советуя молодым людям “благоразумие” в выборе невесты.

    Вообще жизнь холостяка наложила на Канта известный отпечаток: когда читаешь рассказы его биографов, иногда кажется, что речь идет об одном из добродушных типов, изображенных Диккенсом. Добродушие Канта и его заботливость о непричинении кому-либо вреда нередко граничили с комизмом. Однажды его слуга Лампе во время обеда разбил стакан. Опасаясь, чтобы кто-либо из гостей или сам Лампе не порезал себе ногу, Кант велел слуге немедленно собрать все кусочки. Но тут ему пришло на ум, что, во-первых, слуга, собирая куски стекла, может по неосторожности поранить себе руку; во-вторых, по халатности не соберет всех кусков. Поэтому Кант сам тщательно собрал все в бумажку. По окончании обеда Кант встал и сказал своим гостям: “Ну, господа, теперь пойдем в сад и сами закопаем это стекло. Я не могу доверить этого слуге”. Взяв лопату, Кант вышел в сад; гости за ним. Тут явилось новое затруднение. Где закопать стекло так, чтобы оно никому не причинило вреда? После долгого обдумывания Кант наконец решил этот трудный вопрос.

    Обстановка у Канта была весьма скромной. Всего требовательнее он относился к местоположению своего рабочего кабинета. Немало трудов стоило Канту устроиться сколько-нибудь удобно. Потребность в крайне сосредоточенном мышлении сделала Канта чрезвычайно требовательным. Он не выносил никакого шума или резких звуков, способных нарушить его покой во время занятий; поэтому, при всем своем консерватизме относительно привычек, Кант часто менял квартиру. Сначала он жил на берегу реки: здесь ему мешали крики польских лодочников. Другую квартиру Канту пришлось оставить потому, что у его соседа был несносный петух, своим криком мешавший философу. Кант предлагал соседу за петуха какую угодно сумму, но тот упорствовал, и дело кончилось переездом Канта на другую квартиру. Наконец, в 1783 году Канту удалось на сделанные сбережения купить маленький, скромный домик; но и здесь его покой оказался не вполне обеспеченным. Недалеко от домика Канта находилась городская тюрьма. Для нравственного исправления арестантов было придумано средство в чисто протестантском духе: они должны были несколько часов кряду петь псалмы. Громкое нестройное пение при открытых окнах тюрьмы сильно раздражало Канта. Долго терпел он, наконец написал письмо первому бургомистру, своему приятелю Гиппелю, прося его принять меры “для прекращения скандала”. Письмо Канта довольно курьезно. Он пишет, что просит от своего имени и от имени других жителей этого квартала придумать меры против “громогласного благочестия этих ханжей”. “Не думаю, — пишет Кант, — чтобы они имели повод жаловаться и утверждать, что их души находятся в опасности, если их голоса во время пения будут умерены тем, что они станут петь при закрытых окнах, да и в этом случае им не следовало бы кричать изо всех сил. Все равно сторож выдаст им свидетельство, о котором собственно они и хлопочут, и там будет сказано, что они весьма богобоязненны; их услышат и в том случае, если они перестанут будить своим ревом набожных граждан нашего доброго города”. Просьба Канта была уважена, но тут явилась новая беда. По соседству постоянно играли танцы, и эта игра порою выводила философа из терпения. В конце концов Кант вообще невзлюбил музыку и часто называл ее несносным искусством, которое умудрилось внести элемент назойливости в саму эстетику. Впрочем, Кант охотно посещал концерты всех приезжавших в Кенигсберг знаменитостей.

    Стараясь углубиться в свои размышления, Кант часто во время сумерек устремлял взор на какой-либо отдаленный предмет, большей частью на Лёбенихтскую башню. С течением времени перед башнею выросли тополя в саду соседа, настолько высокие, что листья их прикрыли башню. Эта перемена стала беспокоить Канта, и он до тех пор упрашивал соседа, пока тот не приказал обрубить верхушки своих тополей.

    Купив собственный домик, Кант устроился в нем просто, но уютно. Меблировка его комнат была необычайно скромной. Единственным украшением кабинета был портрет его любимого автора Руссо. Насколько Кант увлекался чтением Руссо, видно из того, что ради произведений женевского философа он нарушил порядок своей жизни. Когда появился “Эмиль”, Кант забыл свое распределение времени и читал запоем до поздней ночи. Кант знал главные сочинения Руссо почти наизусть и часто цитировал их в устном преподавании. Само собою разумеется, что такой мощный, оригинальный и в то же время методический и спокойный ум, каков был у Канта, не мог всецело подчиниться влиянию пламенной, но нередко парадоксальной проповеди Руссо; одно несомненно, что протест последнего против современной цивилизации способствовал развитию взглядов Канта не в меньшей мере, чем логичный, но сравнительно холодный скептицизм Юма. Быть может, контраст натуры Руссо с его собственною особенно привлекал Канта, у которого ум преобладал над чувством в такой же мере, в какой у Руссо сердце господствовало над логикой. Контраст этот проявляется во всем. Насколько Руссо был неуживчив и нелюдим, настолько же Кант отличался уживчивостью, уменьем поддерживать общественные отношения, приветливостью и гостеприимством. Он не искал большого общества, но любил, чтобы число гостей за столом достигало числа муз. Кант особенно дружил с несколькими английскими семействами. Самым оригинальным из его друзей был английский купец Грин. О знакомстве Канта с Грином сохранился рассказ, в точности которого сомневались некоторые биографы; по нашему мнению, рассказ этот, несомненно, имеет историческую основу, лишь эпоха несколько перепутана. За несколько лет до начала войны между Англией и ее американскими колониями, впоследствии образовавшими Соединенные Штаты, отношения были уже крайне натянуты, и в торговом городе, каковым являлся Кенигсберг, носились, конечно, слухи о возможных столкновениях. Кант был горячим поборником свободы и открыто выражал свои мнения, порицая деспотические действия английского правительства. Однажды он, гуляя в Дёнгофском саду, встретил нескольких знакомых и незнакомых людей, беседовавших об американских делах, и резко выразился о действиях Англии. Находившийся в числе собеседников англичанин Грин, не знавший Канта, почувствовав себя оскорбленным в своем британском патриотизме, ответил Канту в резких выражениях и наконец вызвал его на дуэль, требуя кровавого удовлетворения. Кант, нимало не потеряв присутствия духа, спокойно и рассудительно ответил противнику, что готов принять его вызов, но первоначально требует, чтобы его выслушали до конца. Доводы Канта в пользу правого дела поразили Грина, и дело кончилось тем, что он пожал Канту руку, проводил его домой и с тех пор они стали лучшими друзьями.

    Грин был чрезвычайно оригинален, в чисто английском вкусе. Достаточно сказать, что он был еще пунктуальнее Канта; его называли “человек, заведенный по часам”. Однажды вечером Кант обещал Грину сопровождать его на следующее утро в восемь часов во время прогулки. В три четверти восьмого Грин уже нервно шагал по комнате с часами в руках; в 7 часов 59 минут он надел шляпу, взял палку и, как только пробило восемь, сел в коляску и поехал. Выезжая, он встретил Канта, который подходил к его дому, опоздав лишь на две минуты. Грин, однако, не остановил коляски и проехал мимо, чтобы наказать Канта за неаккуратность.

    Кроме безусловной честности, Грин отличался также проницательным умом, хотя и не имел основательного образования. Сам Кант сказал однажды: “В моей “Критике чистого разума” нет ни одного предложения, которого я не прочел бы Грину и не просил бы обсудить его”. Несколько лет кряду Кант проводил у Грина послеобеденные часы, причем иногда происходили сцены, достойные кисти художника. Явясь к Грину, Кант заставал его спящим в кресле; он сам садился в другое кресло и также засыпал. Затем являлся директор банка Руффман и, в свою очередь, начинал храпеть. В определенный час приходил купец Мотерби и будил всех троих; тогда начинались самые поучительные беседы, которые длились ровно до семи часов вечера. Пунктуальность собеседников была так велика, что они заменяли часы для обывателей околотка. Часто говорили:

    “Нет еще семи часов: профессор Кант еще не вышел от Грина”.

    Смерть Грина глубоко опечалила Канта. На время он даже отказался от своих обеденных собраний и бесед; до самой глубокой старости Кант не мог забыть своего друга. Со дня смерти Грина Кант ни разу не ужинал в обществе: это он делал лишь ради Грина. Очень дружен был Кант также с семьею Мотерби, где было много маленьких детей. Кант чрезвычайно любил детей, умел обращаться с ними и входить в их миросозерцание. “Трогательно было видеть, — пишет один из его биографов, — как этот глубокомысленный мудрец интересовался детскими играми и болтовнёю”.

    Кант вообще обладал способностью входить в чужой мир. Он одинаково ценил всех людей, не разбирая ни пола, ни сословия, ни возраста, ни общественного положения, видя прежде всего в каждом человеке человеческое достоинство. Поэтому в числе его друзей были и светские дамы, вроде графини Кайзерлинг, и купцы, и простые люди, вроде лесничего Вобсера, которого Кант называл “истинно немецким мужем”, увековечив его память в одном из своих сочинений. К этому Вобсеру Кант уезжал за несколько верст от Кенигсберга — чуть ли не самое далекое путешествие, которое он позволял себе, никогда не отлучаясь из родного города. В домике Вобсера, в идиллической обстановке, Кант написал свой трактат “О прекрасном и возвышенном”. Кант от природы был веселого нрава и даже с некоторой склонностью к сатире. Он говорил, что любит литовцев за их сатирические наклонности, и еще в молодости дружил с несколькими литовскими весельчаками. Кант охотно читал сатирических писателей и утверждал, что сатирики принесли более пользы, чем все схоластики и метафизики. Особенно он ценил Эразма, замечая, что одна его сатира стоит сотни философских трактатов. В самом Канте было, однако, недостаточно желчи и слишком много спокойствия для того, чтобы стать сатириком в полном смысле слова. Следует заметить, что спокойствие Канта и его удивительное самообладание были не столько природными качествами, сколько продуктом работы над самим собою. От природы Кант был вспыльчив, но сумел подавить в себе это качество. Единственный человек, с которым Кант не мог постоянно оставаться спокойным, был его старый слуга Лампе. Находились даже люди, которых смущал резкий тон Канта по отношению к слуге. Присмотревшись ближе, они убедились, что никакое, даже ангельское, терпение не могло устоять против глупости и упрямства этого служителя, который особенно возомнил о себе с тех пор, как узнал, что Кант — великий философ. Лампе приписывал себе часть славы Канта, а между тем был крайне ограничен и вороват. В течение многих лет Кант безусловно доверял ему; наконец убедившись, что при всей своей негодности Лампе еще и нечестен, Кант с болью в сердце рассчитал слугу.

    Кант вообще жил по придуманным для себя правилам или, как он выражался, максимам. До чего доходила его страсть сочинять законы для своего поведения, показывает следующий случай. Однажды Кант возвращался со своей обычной прогулки. Как раз в то время, когда философ собирался повернуть в свою улицу, он увидел графа N., ехавшего в кабриолете. Граф, необычайно вежливый человек, тотчас остановил кабриолет, сошел и стал просить Канта, по случаю хорошей погоды, совершить с ним небольшую прогулку. Подчиняясь первому впечатлению, Кант принял предложение и сел в кабриолет. Ржание кровных рысаков и покрикивания графа начинают смущать Канта, хотя граф уверяет, что он правит, как самый лучший кучер. Граф едет за город, посещает свои имения, затем предлагает Канту еще посетить с ним одного доброго друга, живущего за милю от города. Из вежливости Кант, скрепя сердце, соглашается на все. К десяти часам вечера граф привозит Канта домой. Кант потерял весь день, испытал вместо удовольствия лишь тревогу и досаду. С тех пор Кант придумал для себя правило: никогда более не ездить в коляске, не им самим нанятой и не находящейся в его распоряжении, и никогда ни с кем не кататься. Это правило Кант соблюдал с тех пор с такой непоколебимой твердостью, что никакие блага в мире не заставили бы его сесть в чужую коляску.

    Было уже замечено, что Кант выработал в себе твердость характера. Кант и в других чтил характер столько же, как и ум. Он особенно ценил людей, обязанных самим себе своим умственным или нравственным развитием. У Канта не было ни малейшего признака зависти или пренебрежения к чужим заслугам — черты, слишком часто свойственные даже великим людям (достаточно напомнить эпизод Лейбница с Ньютоном). Самого себя Кант мерил слишком малою мерою. В нем не было ни капли самоуничижения, но скромность Канта была все-таки весьма велика. Говоря однажды о Ньютоне, Кант сказал: “В науке о природе я сам следую Ньютону, если только можно сравнить малое с великим”. Но свои собственные заслуги в области философии Кант сознавал вполне. Ценя других, говоря с уважением даже о своих противниках, Кант не допускал и с чужой стороны ни чванства, ни нахальства и, наоборот, с благодарностью и умилением принимал выражения почтения со стороны учеников и поклонников.

    Чванливости и самолюбия Кант не терпел ни в ком. Однажды приехал в Кенигсберг его знакомый, граф С., который был недоволен последней статьей Канта и на этом основании не посетил философа. Граф обедал у приятеля. Канта пригласили к обеду, пояснив, что “его ждет граф”. Кант ответил, что не приедет, так как, по обычаю, следовало графу к нему заехать. Свидание расстроилось, но в следующий свой приезд граф понял неуместность своего поведения и посетил Канта.

    Когда некоторые философские противники Канта стали писать о его работах тоном учителей, он написал статью “О слишком приподнятом и надменном тоне в философии”, в которой осмеял претензии своих критиков.

    Одною из главных отличительных черт Канта была его безусловная правдивость как в словах, так и в действиях; того же он требовал и от других. Если ему случалось передать с чужих слов какое-либо даже самое маловажное происшествие и если потом он узнавал, что сообщенные ему другим лицом сведения не вполне точны, он спешил исправить неточность. Особенно строг был Кант ко всякому обману. Он сплошь и рядом освобождал малоимущих студентов от уплаты гонорара за свои лекции. Однажды студент, не имевший средств, из ложного стыда не заявил об этом Канту, но, наоборот, сказал, что наверное внесет такого-то числа. Срок прошел, а деньги не были внесены; наконец студент сознался, что никогда и не рассчитывал уплатить. Кант сурово упрекнул студента, хотя и разрешил ему продолжать посещение лекций. Некоторое время спустя тот же студент просил Канта назначить его в числе оппонентов на одном докторском диспуте. Кант отказал. “Ведь вы и на этот раз можете оказаться неаккуратным, — пояснил Кант. — Что, если вы не явитесь на диспут? Ведь тогда из-за вас все дело пропало!” (По обычаю, непременно должен был оппонировать кто-либо из студентов). Молодой человек впоследствии сам сознавался, что этот урок морали принес ему больше пользы в жизни, чем сотня лекций о моральном поведении.


    ГЛАВА

    Главные философские труды Канта; их история. Кант подвергается преследованию со стороны придворных ханжей. Последние годы жизни Канта.

    Мы уже выяснили, что философское миросозерцание Канта выработалось в окончательном виде в течение 1762—1765 годов. Трактат “Об оптимизме” был последней данью, принесенной Кантом догматической философии. В сочинении “Об отрицательных величинах и о реальном основании” (1763 г.) Кант занимает среднее положение между эмпиризмом и рационализмом; в “Сновидениях духовидца” (1766 г.) он приближается к скептицизму Юма, а два года спустя (1768 г.) пишет небольшой трактат “О первом основании различия областей в пространстве”, особенно замечательный тем, что он представляет собою переход от эмпиризма к критицизму.

    Кант задается здесь вопросом: что такое пространство и чем обусловливаются его свойства? Не могут же наглядные суждения (интуиции), какие содержатся в геометрии, дать очевидное доказательство того, что “абсолютное пространство имеет реальность независимо от существования всякой материи”.

    Постановка этого вопроса важна в том отношении, что указывает, каким путем Кант постепенно пришел к мысли, что пространство вовсе не имеет “своей собственной реальности”, но является лишь “формою” нашей чувственности.

    Пространственные отношения вещей сводятся к их положению. Вещи в пространстве находятся между собою в известных расстояниях и каждая вещь занимает свое место. Взаимные отношения положений Кант называет областями. Понятие области заключает в себе не только расстояние, но и направление. Объясним это примером: две точки находятся между собою на расстоянии одного аршина. Если одну точку принять за данную, то положение другой еще не определено: она может находиться в любом месте поверхности шара, радиус которого равен одному аршину, а центр находится в первой точке. Надо еще знать, каково направление радиуса, тогда другая точка будет вполне определена. Но направление можно задать лишь по отношению к какому-либо другому радиусу, принятому за данную величину. В конце концов оказывается, что необходимо принять некоторое постоянное направление, но постоянным оно может считаться лишь относительно наблюдателя.

    Кант дает еще более простой пример. Напишем на листе бумаги два раза одно и то же слово, например: человек, человек.

    Буквы одни и те же, порядок их расположения тот же, но одно слово напечатано справа, другое — слева. Говоря: “справа”, “слева”, мы относим положение букв к наблюдателю. Если бы свойства пространства зависели исключительно от взаимных отношений между частями объектов, мы не могли бы различить два предмета, отличающихся между собою лишь тем, что один поставлен налево, другой — направо.

    Любопытно, что Кант выводит из этого, что понятия “слева, справа, вверху, внизу, спереди, сзади” являются выражением свойств “абсолютного пространства” и лишь после этого решается отнести их также к свойствам самого наблюдателя. При этом Кант выставляет следующие в высшей степени важные соображения, являющиеся чуть ли не лучшей попыткой объяснить трехмерность пространства. Строение нашего тела определяет для нас три основные плоскости, к которым мы и относим все предметы внешнего мира. Плоскость симметрии разделяет наше тело на правую и левую части; другая плоскость соответствует положению наших органов чувств: глаза, рот, ноздри расположены у нас спереди, чем обусловливается резкое различие между передней и задней областями; наконец, положение нашей головы делает необходимым различение между верхом и низом. Это, так сказать, физиологическое объяснение трехмерности пространства составляет первый шаг к психологическому истолкованию. Очевидно, говорит Кант, что мы воспринимаем области в пространстве лишь по отношению к нашему собственному телу. Кант допускает “особое пространственное чувство” (Raumgefühl), или чувство пространственного существования нашего тела. Он еще не решается, однако, перенести весь центр тяжести с объекта на субъект и полагает, что “абсолютное пространство” трехмерно не только по отношению к нашему телу, но и само по себе; точно так же и другие свойства пространства объясняются не только свойствами субъекта, но и свойствами самого абсолютного пространства как своеобразного объекта, отличающегося от предметов внешних чувств и способного воздействовать лишь на специальное “пространственное чувство”.

    Канту оставалось сделать еще один шаг: он и был сделан в “трансцендентальной эстетике”, то есть в учении об априорных формах чувственности, которое составляет важнейшую часть “Критики чистого разума”.

    Этот капитальнейший из всех трудов Канта появился в печати первым изданием в 1781 году; вторым, значительно измененным — в 1787 году; позднейшие издания, вышедшие при жизни Канта, не отличаются от второго, которое Кант считал, следовательно, окончательным выражением своих взглядов. Со времени Шопенгауэра в немецкой литературе не утихают споры о сравнительном достоинстве этих двух изданий. Шопенгауэр провозгласил, .что второе издание есть искажение первого; его мнение разделяется и теперь многими идеалистами, которые не могут простить Канту того, что во втором издании он напечатал подробное опровержение идеалистических учений. Если самого Канта называют идеалистом и если он сам не вполне отрекся от этого имени, то необходимо помнить, что идеализм Канта совершенно особого рода. Это идеализм критический, или трансцендентальный. Под словом трансцендентальный — и это необходимо твердо помнить — Кант подразумевает не то, что стоит выше опыта, а то, что предшествует опыту, как его необходимое условие и что без последующего за ним опыта лишено всякого содержания, а стало быть, и всякого смысла. Из этого видно, что идеализм Канта гораздо более родствен с философским реализмом, чем с идеалистическими системами вроде картезианства, не говоря уже об учении Беркли. То, что стоит выше и вне всякого опыта, Кант называл не трансцендентальным, а трансцендентным и резко осуждал всякие теоретические экскурсы в эту область, признавая ее значение единственно в вопросах нравственных или практических.

    В 1770 году, как мы уже знаем, Кант после многолетнего ожидания получил кафедру логики и метафизики и 20 августа этого года защищал вступительную диссертацию “О форме и принципах чувственного и постигаемого (intelligibeln) мира”. Неделю спустя Кант, посылая экземпляр этой диссертации Ламберту, писал ему: “Около года уже я льщу себя мыслью, что достиг того понятия, которое никогда вовне не изменится, но, конечно, расширится и которое дозволяет испытывать все метафизические вопросы по совершенно верным и легким мерилам, причем можно с полною уверенностью сказать, насколько эти вопросы разрешимы или нет”.

    Таким образом, со слов самого Канта ясно, что в 1769 году он окончательно вступил на путь критической философии. Это нимало не противоречит мнению, что такой путь подготовлялся в уме Канта постепенно еще с 1763 года, не считая более ранних отдельных проблесков критического направления. Для истории развития идей Канта особенное значение представляют письма, адресованные им в течение 1770—1781 годов одному из любимейших своих учеников, Марку Герцу. Этот самый Герц был оппонентом Канта на диспуте 1770 года, затем уехал в Берлин, где вступил в близкие отношения с известным еврейским реформатором Мендельсоном. Впоследствии Герц стал выдающимся врачом и приобрел также известность своими философскими работами. В 1779 году он женился на дочери португальско-еврейского врача, Генриетте, которая славилась во всем Берлине столько же умом и образованием, сколько красотою; ее дом стал сборным пунктом берлинских философов и ученых.

    Кант постоянно сообщал Герцу о плане капитального философского труда, задуманного им в 1770 году, вскоре после защиты диссертации. В одном из первых писем Кант сообщает, что намерен написать сочинение под заглавием “О границах чувственности и разума”. По словам Канта, чрезвычайно важно не только для философов, но и для всех вообще важнейших человеческих целей провести различие между тем, что относится к природе нашей познавательной способности, и тем, что относится к природе предметов; необходимо также знать, что основано на субъективных принципах человеческих душевных сил, исходящих не только из чувственности, но также из рассудка. В письме от 1772 года Кант пишет: “В течение долгого времени мне недоставало еще кое-чего существенного, что на самом деле является ключом ко всем тайнам метафизики, которая до сих пор сама себя не понимала. Я спросил себя: на чем основано отношение представления к предмету?”

    Прежние философы прибегали для решения этого вопроса к разным сверхъестественным началам. Платон и Мальбранш допускали какое-то наитие или откровение свыше, Лейбниц сочинил предустановленную гармонию. “Но, — пишет Кант, — допускать, что Deus ex machina определяет происхождение и значение наших познаний,— это нелепейшее из предположений, какое только можно избрать”. “Теперь, — пишет Кант, — я в состоянии изложить критику чистого разума”. Кант полагал, что окончит весь труд, включая критику практического разума, в течение “примерно трех месяцев”.

    На самом деле Канту вместо трех месяцев понадобилось девять лет на исполнение лишь одной из намеченных им задач, на создание критики теоретического разума: Не следует думать, что Кант писал и переделывал написанное: работа происходила в его голове. В своих письмах 1777—78 годов Кант жалуется на состояние своего здоровья. В 1778 году он пишет, что с некоторого времени привык считать здоровьем весьма относительное благосостояние, которое многие почли бы болезнью. По возможности он щадил свои силы и старался отдохнуть. Лишь в 1780 году Кант вновь усиленно принимается за работу. 1 мая следующего года он пишет Герцу, что вскоре издатель Гарткнох напечатает написанную им, наконец, книгу “Критика чистого разума”. По первоначальному плану Канта предполагалась брошюра в несколько печатных листов; девять лет размышления довели ее до размера объемистого тома в 856 страниц (по первому изданию). В одном из писем к Мендельсону Кант говорит, что он обдумывал свое сочинение “по меньшей мере в течение 12 лет”, и действительно, 1769 год был, как мы знаем, решительным поворотным пунктом. Но написана была вся книга, по словам самого Канта, “в какие-нибудь 4—5 месяцев, как бы наскоро, правда, с величайшим вниманием к содержанию, но с малым прилежанием относительно изложения и доступности для читателя”. Не подлежащее никакому сомнению заявление Канта, что книга была написана в течение пяти месяцев, показывает, что он писал, когда идеи окончательно созрели в его уме. В противном случае даже такой умственный колосс не мог бы справиться с задачей написать более десяти печатных листов в месяц, особенно принимая во внимание необычайную трудность и отвлеченность предмета. Поразительная поспешность окончательной работы отразилась, конечно, на слоге: в “Критике чистого разума” нет той ясности и простоты, какую мы найдем в последующих произведениях Канта. Кант сознавал этот недостаток своего главного труда; но он не искал легкой популярности. “Немногие так счастливы, — писал он Мендельсону, — чтобы думать в одно и то же время и за себя, и за других... Есть только один Мендельсон”. Окончательная работа была исполнена Кантом в конце 1780 года. В октябре этого года рижский издатель Гарткнох предложил Канту издать его труд; в декабре началось печатание. 6 апреля 1781 года Кант прислал Гаманну — мыслителю весьма оригинальному, хотя и не глубокому,— первые 30 листов, которые тот “прочел в один день”. Следующие 18 листов Гаманн получил лишь 6 мая, но все эти 48 листов были лишь серединой; конец и начало все еще не печатались, потому что Кант кое-что переделывал. Временем появления “Критики чистого разума” следует считать лишь июль 1781 года.

    Интересно впечатление, вынесенное первым читателем Канта — Гаманном. “Такая объемистая книга, — писал он Гердеру, — не соответствует ни росту автора (мы знаем, что Кант был мал ростом), ни понятию чистого разума, который противопоставляется им гнилому — моему разуму”. Затем Гаманн аттестует Канта “прусским Юмом”.

    Насколько сам Кант сознавал, что его труд не отличается общедоступностью, видно главным образом из того, что он сам взялся написать популярную переделку, нечто среднее между комментарием и кратким изложением. Таким образом, в 1782 году появилась книга, озаглавленная: “Предисловие ко всякой будущей метафизике, которая будет в состоянии выступить как наука”.

    Появление этого сочинения было вполне своевременным. Оно на первых же порах должно было устранить недоразумения, вызванные непониманием “Критики чистого разума”.

    Всего нелепее, конечно, то мнение, которое, при помощи искусственных натяжек и явных подтасовок, пытается превратить систему Канта в род мистической философии. Ничто не было более чуждо натуре Канта, чем всякого рода “таинственность и вдохновенность свыше”, одним словом — все, из чего слагается мистическое миросозерцание. В беседе с Яхманном Кант однажды сказал вполне категорически: “В моих сочинениях напрасно ищут каких бы то ни было следов мистицизма. Ни одно мое слово, ни одно выражение не может и не должно быть истолковываемо в мистическом смысле”. Но и без этого автобиографического показания смысл учения Канта вполне ясен для всех, кто способен уразуметь его.

    В непонимающих никогда не было недостатка. Желая рассеять всякие недоразумения, Кант сел писать свое “Предисловие к Метафизике” (Prolegomena). Труд этот был еще не окончен, когда (19 января 1782 года) в “Геттингенских ученых известиях” появилась первая рецензия на “Критику чистого разума”. Рецензия была написана Гарвэ, философом, впоследствии высоко чтившим Канта и осознавшим крайнюю недостаточность, односторонность и неправильность своей рецензии.

    Рецензия, написанная Гарвэ и переделанная до неузнаваемости редактором Федером, изменила первоначальный план кантовского “Предисловия к Метафизике”. Кант счел необходимым ответить своим противникам и приписал целую главу, которую назвал “Опытом суждения о критике, забегающей вперед исследования”. Здесь Кант уничтожает доводы рецензента, который строит все свои суждения, исходя из утверждения, что философия Канта есть “система высшего идеализма”. В ответ на упрек в “идеализме” Кант возражает:

    “Основное положение всех истинных идеалистов, начиная с элеатской школы и кончая епископом Беркли, сводится к следующей формуле: всякое познание посредством чувств и опыта есть не что иное, как чистая призрачность (Schein), и только в идеях чистого рассудка и разума заключается истина. Основное положение, господствующее всюду в моем идеализме и определяющее его, сводится к следующему: всякое познание вещей только из чистого рассудка или из чистого разума есть не что иное, как чистая призрачность, и только в опыте заключается истина”.

    Но это положение Канта есть не что иное, как основной принцип философского реализма. Неизбежным следствием его является, как мы увидим впоследствии, признание не зависимого от нашей личности существования внешнего мира, а это признание и отличает реализм от всех идеалистических систем. Но идеалисты, по недоразумению или по непониманию, ухватились за учение Канта об “идеальности” пространства и времени, толкуя это учение совсем не в том смысле, какой ему придан самим Кантом.

    “Пространство и время, — пишет Кант в своих “Prolegomena”, — включая все в них содержащееся, суть не вещи и не свойства вещей самих в себе, но принадлежат исключительно к явлениям вещей; до этого пункта я одного исповедания с идеалистами. Но эти последние, и в особенности Беркли, считали пространство простым эмпирическим представлением... Я, наоборот, впервые показываю, что пространство, со всеми его априорными определениями, может быть познаваемо нами потому, что оно (как и время) присуще нам до всякого восприятия и опыта как чистая форма нашей чувственности... Мой так называемый (собственно критический) идеализм, стало быть, совершенно особого рода, а именно таков, что он ниспровергает обыкновенный идеализм, и в то же время только он придает объективную реальность всякому априорному познанию, даже геометрии. При таком положении дел я желал, во избежание недоразумений, совсем избежать названия (“идеализм”); но едва ли это удобно. Поэтому, — заключает Кант, — да будет мне позволено впредь называть мой идеализм формальным или, еще лучше, критическим”.

    Тут же Кант поясняет, что настоящий идеализм имеет всегда мечтательную цель и не может иметь иной; “...мой идеализм, наоборот, служит лишь к тому, чтобы понять возможность априорного познания предметов опыта. Это задача не только не разрешенная, но и не поставленная до сих пор. Решение ее ниспровергает весь мечтательный идеализм, который всегда заключал от наших априорных познаний ко всякому созерцанию, исключая чувственное; никому не приходило на ум, что чувства также должны созерцать априори”.

    Здесь мы касаемся центрального пункта учения Канта об априорном познании. Весь недостаток кантовской теории, по нашему мнению, заключается не в недостатке реализма, а в том, что Кант берет готовую уже организацию зрелого ума, нимало не задаваясь вопросом о генезисе душевных свойств. Став на эту точку зрения, конечно, придется допустить, вместе с Кантом, “априорные” формы чувственности, но эта априорность есть не что иное, как накопленный опыт, частью наш личный, частью унаследованный от предков. Несомненно, что для зрелого ума пространство и время являются, как то и утверждает Кант, априорными формами, другими словами: развитый ум представляет предметы внешнего мира не иначе, как расположенными в трехмерном пространстве и так далее. Но наблюдения над малыми детьми, над людьми, прозревшими после снятия бельма и им подобными, показывают, что перспективное представление пространства вырабатывается путем опыта. Новорожденный, по-видимому, лишь смутно сознает образы различно освещенных поверхностей, совершенно не умея оценить ни расстояний, ни направлений. Сравнительная психология человека и животных еще более осветила этот вопрос и убедила в том, что все пространственные отношения являются продуктами опыта, находясь в зависимости от нервной и психической организации субъекта. В этом последнем смысле пространство действительно является формою субъекта, формою его чувственности, но Кант не прав, придавая этой форме характер абсолютной трансцендентальности, то есть утверждая, что форма всегда предшествует опыту. Это справедливо лишь в том относительном смысле, что мы рождаемся на свет с готовыми уже душевным предрасположением, конечно, не с “врожденными идеями”, как думали некоторые философы, но с унаследованными душевными свойствами. Для своего обнаружения и развития эти душевные качества нуждаются, однако, в упражнении, в опыте. Опытное происхождение пространственных форм (точно так же, как и сознание времени) доказывается многими фактами: например, при значительном изменении условий опыта сознание пространства и времени существенно извращается. Так, под влиянием гашиша, морфия и других наркотических веществ время чрезвычайно удлиняется, малая комната кажется обширным дворцом и т.п. Даже здоровый ум при несколько необычайных условиях дает пространству и времени совершенно иную оценку, чем в обыденных случаях, в чем относительно пространства убеждается всякий, впервые побывав на Альпах или при полетах на аэростате. Что касается времени, всякий знает, как влияют на сознание времени сильные аффекты, например, любовь, нетерпение, страх, отчаяние. Одним словом, нимало не отвергая относительной априорности пространства и времени как форм, в которые укладывается весь наш опыт — внешний и внутренний — мы утверждаем только, что этот умственный капитал есть не что иное, как накопленный труд, то есть прошлый опыт, личный или унаследованный.

    В “Критике чистого разума” и в своих “Prolegomena” Кант исследовал исключительно одну область разума, которую он называл теоретической. В течение пяти лет с 1785 по 1790 год Кант написал ряд крупных произведений, которые, взятые в совокупности, образуют полную систему чистого разума, или систему критической философии. В “Метафизических основаниях естествознания” Кант указал философские основы механики, физики и других естественных наук; в “Метафизике нравов” и “Критике практического разума” (1788) исследованы основные вопросы этики, в “Критике силы суждения” (1790) положены основания эстетики и разобранные телеологические вопросы.

    В конце своей философской деятельности Кант обратился к вопросам религии. В 1793 году он издал сочинение, озаглавленное “Религия в границах чистого разума”; последним его трудом был “Спор между факультетами” (1798).

    В предисловии к этому последнему сочинению сам Кант изложил историю гонений, возбужденных против него придворными ханжами, во главе которых был новый прусский министр Вёлльнер.

    При Фридрихе Великом никому не пришло бы в голову преследовать Канта. Фридрих Вильгельм II был монарх совсем другого рода, слабохарактерный, способный подчиняться всяким влияниям, особенно дурным. В первые годы своего правления он благоволил к Канту. В 1786 году он прибыл в Кенигсберг для коронации, и Кант, бывший в то время ректором университета, должен был встретить короля приветственной речью. Король благодарил и в своем ответе упомянул о философских заслугах Канта. Но склонность короля к мистицизму делала из него скорее поклонника Сен-Жермена или Калиостро, чем почитателя Канта. Духовидцы и прорицатели, гадатели и маги были тогда в моде; эта мода вполне соответствовала духу политической и церковной реакции, который стал свирепствовать с удвоенной силой, когда во Франции вспыхнула революция, грозившая подорвать монархический принцип во всей Западной Европе. Во всех немецких землях принимались чрезвычайные меры для предохранения добродушных немцев от якобинской заразы.

    Насколько изменились времена, видно из следующего. В 1781 году Кант посвятил свою “Критику чистого разума” прусскому государственному министру фон Цедлицу, одному из своих ревностных почитателей. Этот Цедлиц доставал тетрадки с записанными лекциями Канта и писал последнему, что, находясь за сотни верст, считает себя в числе его слушателей. Через два года по восшествии на престол Фридриха Вильгельма II министерство Цедлица пало, и место Цедлица занял честолюбивый богослов, бывший проповедник Вёлльнер, обскурант в полном смысле этого слова. Его поддерживали многие придворные, особенно королевский генерал-адъютант, известный ханжа фон Бишофсвердер. Не успел новый министр взять в руки бразды правления, как начались всякого рода стеснения свободы печати, свободы преподавания, даже свободы проповеди. 9 июля 1788 года, в то время, когда Кант работал над своей “Критикой практического разума”, Вёлльнер издал пресловутый религиозный эдикт, в котором всем учителям и священникам было повелено строго держаться официального катехизиса. Всякое уклонение от буквы правоверного протестантизма влекло за собою потерю должности и другие кары. 19 декабря того же 1788 года была отменена свобода печати. Внутренняя печать была подчинена предварительной цензуре, иностранные книги стали подвергаться строжайшему пересмотру. Это произошло накануне Французской революции. Два года спустя были придуманы еще более суровые меры: учрежден особый комитет из трех советников обер-консистории, надзиравший за печатью, церковью и школой. Триумвират этот состоял из Гермеса, Вольтерсдорфа и Гилльнера, людей честолюбивых, грубых и невежественных. Им были предоставлены широчайшие полномочия относительно всех церковных и школьных должностей, все кандидаты на учительские и проповеднические кафедры подвергались в этом комитете особому экзамену с целью удостовериться в их совершенной благонадежности. Триумвиры объезжали провинции, указывали метод преподавания и учебники, которые писали сами или поручали писать людям особо благонадежным. Все подозрительные люди провозглашались врагами религии, атеистами, якобинцами и демократами; даже слово “просветитель” стало бранной кличкой в устах этих обскурантов. Одним словом, это была своего рода инквизиция.

    В то время философия Канта уже получила значительное распространение в Германии; кое-где ее стали преподавать даже с кафедр. Рано или поздно реакционное течение должно было столкнуться с разрушительной критикой, посягнувшей на святыни школьной метафизики. Ведь недаром эта метафизика считалась опорою официальной религии. В самом начале царствования Фридриха Вильгельма II один из триумвиров, Вольтерсдорф, подал королю докладную записку, в которой содержалось неслыханное в истории немецкой философии предложение: жалкий невежда требовал, чтобы первому философу Германии было вовсе запрещено писать. Это показалось неуместным даже королю и его главному министру, и в 1788 году король послал в Кенигсберг Кизеветтера с целью ближе ознакомиться с философией Канта. Быть может, прусское правительство при этой миссии руководствовалось задними мыслями, но Кизеветтер возвратился из Кенигсберга горячим поклонником Канта и дал о его учении самый лестный отзыв. 3 марта 1789 года Кант получил подписанный Вёльнером королевский декрет, в которым содержались лестные выражения по адресу философа, его жалованье было увеличено, он назван “приятным, бескорыстным, искусным и прямодушным мужем”.

    Но то милостивое настроение короля и Вёльнера было вскоре поколеблено. В Берлине издавался ежемесячный журнал, куда Кант прислал статью “О радикально злом начале в человеческой натуре” (1792). Кант в особом письме просил издателя, чтобы тот послал его статью берлинским цензорам, хотя издатель, Бистер, печатавший свой журнал в Йене, имел право обратиться к более снисходительной йенской цензуре. Кант, очевидно, не желал подвести издателя. По его собственным словам, он не хотел подать и вида, что занимается литературной контрабандой, избегая берлинской цензуры и высказывая так называемые смелые мнения “из-за угла”, а не с открытым забралом. Статья попала в руки одного из триумвиров — Гилльмера. Этот цензор возвратил ее издателю без помарок, но с пояснением: “Разрешается печатать, так как только глубокомысленные ученые читают сочинения Канта”. Статья была напечатана.

    Вскоре после этого Кант прислал в Берлин вторую статью (“О борьбе доброго начала со злым”) и предложил издателю проделать и с этой статьей ту же процедуру. Издатель неохотно подчинился и вскоре после того писал Канту: “Я никогда не мог понять, почему вы, мой уважаемый друг, во что бы то ни стало напирали на здешнюю цензуру. Я повиновался вам и послал рукопись Гилльмеру. К немалому моему изумлению, он ответил мне, что так как ваша статья ниспровергает всю библейскую теологию, он, следуя своим инструкциям, перечитал ее сообща со своим коллегою Гермесом, и, так как этот последний отказался подписать, то и он присоединился к его мнению”. Издатель пытался поладить с Гермесом, но получил ответ, что цензура руководствуется религиозным эдиктом и что рассуждать тут нечего.

    Кант был крайне огорчен и раздосадован этою неудачей. У него были приготовлены еще три статьи. Кант вовсе не желал уступить без сопротивления. Первой его мыслью было послать свои статьи в Гёттинген тамошнему богословскому факультету. Несмотря на дерзость реакции, она не осмеливалась посягнуть на привилегии университетов, сохранивших право печатать без цензуры одобренные ими сочинения. Но вскоре Канта взяло раздумье: случай, происшедший с Фихте, послужил для него предостережением.

    Незадолго перед тем в Кенигсберг прибыл молодой человек, сильно нуждавшийся в средствах, но привлеченный желанием слышать и видеть Канта. Это был прославившийся впоследствии философ Фихте.

    Во время пребывания в Лейпциге Фихте впервые предался изучению “Критики чистого разума” и, по его словам, “обрел истинное средство против всех своих страданий”.

    Еще более сильное впечатление произвела на Фихте “Критика практического разума”. Фихте говорит: “Невозможно описать то влияние, которое оказала эта философия на все мое мышление... Теперь я верю всей душою в свободу воли, и только при этом условии для меня мыслимы долг, добродетель и нравственность”.

    Вскоре после этого Фихте отправился в Кенигсберг. Вместо рекомендательного письма он вручил Канту рукопись своего сочинения: “Критика всевозможного откровения”. Материальное положение Фихте было отчаянным. “Если я решусь сказать об этом кому-либо, то только самому Канту, — писал он в своем дневнике. — Быть может, у Канта я займу небольшую сумму денег на дорогу. Я отправился сегодня к нему ради этого, но мужество мое пропало. Я решил написать ему”. Третьего сентября Фихте пишет: “Получил от Канта приглашение обедать. Он принял меня со свойственной ему сердечностью, но сообщил, что для него решительно невозможно удовлетворить мою просьбу ранее истечения второй половины месяца. Какая милая откровенность!”

    Но Кант сделал более того, что обещал. Прочитав рукопись Фихте, он пришел в восторг и посоветовал молодому философу послать рукопись книгопродавцу Гартунгу, обещая свою рекомендацию. Рукопись была первоначально послана в Галле: там, чтобы избавиться от возни с цензурой, обратились за одобрением к богословскому факультету. Но декан Шульце отказал наотрез. Книга была потом напечатана без участия университета.

    Этот эпизод заставил Канта сильно призадуматься относительно своей собственной рукописи. Хотя в Галле были и люди свободомыслящие, среди них Нимейер и Кнапп, большие почитатели Канта, одного сопротивления Шульце было достаточно, чтобы внушить опасения. Сверх того Кант не хотел столкновений между факультетами и триумвиратом, не желая жертвовать чужими интересами в интересах своего дела. В конце концов он пришел к тому решению, которое, казалось, должно было раньше всего представиться его уму. Он переговорил со своими кенигсбергскими коллегами. Богословский факультет университета единогласно высказался в пользу Канта и заявил, что берет на себя ответственность за последствия. После некоторого колебания Кант представил факультету все четыре статьи, дав им общее заглавие: “Религия в границах чистого разума”; декан подписал разрешение печатать, и книга была издана книгопродавцем Николавиусом.

    В письме к гёттингенскому профессору Штейдлину Кант говорит о цензурном эпизоде, причем иронизирует над цензорами. “Не понимаю, — пишет он, — почему в первой статье не нашли ничего противного библейскому богословию, тогда как вторая показалась опасной”. Кант советует своим преследователям опровергать его “доводами разума, а не молниями, сверкающими из туч, поднявшихся в придворной атмосфере”. Это он открыто высказывает и в предисловии к самому сочинению, которое по свободомыслию и смелости далеко оставляет за собою сочинения Лессинга и Реймаруса. Это — решительное отрицание всей догматической теологии, и притом не в отвлеченной форме (как в “Критике чистого разума”), а в виде популярного красноречивого трактата. Без сомнения, не столько идея, сколько форма этого произведения испугала берлинских церберов.

    Кант отлично сознавал, что, издавая свое сочинение наперекор прусскому правительству, он тем самым подвергает себя довольно серьезной опасности. Несмотря на свои весьма преклонные лета, на громкую славу, которою он пользовался, на свое высокое положение в университете, Кант ежеминутно мог ожидать, что ему велят подать в отставку.

    У прусского правительства оказалось достаточно такта, чтобы не прибегнуть к этой крайней мере. Но и то, что было предпринято против Канта, покрывает правительство Фридриха Вильгельма II вечным позором. Заметив необычайный успех сочинения Канта, вышедшего вскоре вторым изданием, Вёльнер прислал Канту королевский кабинетный указ (1794), в котором “достойному, высокоученому и преданному” (как он назван в указе) Канту было сделано отеческое внушение. “С величайшим неудовольствием мы заметили, — сказано в этом указе, — что вы злоупотребляете вашей философией для искажения и унижения многих основных учений Св. Писания и христианской веры. Мы были о вас лучшего мнения; вы сами должны понять, как безответственно действуете вы против вашего долга как учителя юношества и против наших, вам отлично известных, отеческих попечений о стране”. Затем была высказана угроза, что, если Кант осмелится сделать нечто подобное впредь, он подвергнется “самым неприятным последствиям”. Указ подписан так: “По всемилостивейшему специальному приказанию короля. Вёльнер”.

    Канту было в то время семьдесят лет. Возраст и характер в связи с уважением, которое он питал к законам страны, делали его неспособным к дальнейшей открытой борьбе; но он не мог и безусловно подчиниться. Кант избрал средний путь, указанный благоразумием. Он решил подчиниться этому приказу, но не связывать себя им. Несомненно однако, что это решение было принято Кантом после внутренней борьбы. В его бумагах найдена записка, в которой выражен результат этой борьбы. “Отречение от своего внутреннего убеждения, — пишет Кант, — есть низость, но молчание в случае, подобном настоящему, есть долг подданного. Все, что говорится, должно быть правдой, но нельзя считать обязанностью говорить каждую правду публично”.

    В этом смысле он ответил на королевский указ, содержание которого скрыл от всех, исключая одного близкого друга. В своем ответе Кант заявил, что упреки, обращенные к нему, неосновательны, но обещал на будущее время молчать. “Как верноподданный Вашего Величества, — писал Кант, — я торжественно заявляю, что впредь совершенно воздержусь от всех публичных лекций о религии”. Кант, однако, считал себя связанным этим обещанием лишь по отношению к Фридриху Вильгельму II. Как только король умер и на престол вступил более либеральный Фридрих Вильгельм III, Кант издал “Спор факультетов”, в котором между прочим изложил и эпизод с Вёльнером (1798).

    Названное сочинение было последним произведением Канта. Достигнув 75-летнего возраста, Кант стал быстро слабеть. Сначала физические, затем и умственные силы все более оставляли его. Еще в 1797 году Кант прекратил чтение всяких лекций; с 1798 года он не принимал более ничьих приглашений и у себя дома принимал лишь самых близких друзей. С 1799 года он вынужден был отказаться даже от прогулок.

    Несмотря на это, Кант все еще пытался работать умственно. Он пробовал написать “Систему чистой философии во всей ее совокупности”, но силы Канта были уже исчерпаны. Еще в 1792 году Фихте, благоговевший перед Кантом, нашел его лекции “снотворными”. За тридцать лет до этого Гердер писал о пламенном красноречии Канта. В 1798 году Кант в своем “Споре факультетов” писал между прочим о возможности побеждать болезни одною силою духа. Но из всех болезней он не предусмотрел одной — старческого бессилия и истощения жизненной энергии. Последняя оставшаяся неоконченною работа Канта (“Система чистой философии”) долгое время считалась утерянной. В 1858 году были изданы отрывки; работа эта оказалась лишь слабым повторением прежних мыслей философа. Яхманн в биографии Канта поразительно описывает упадок сил этого великого человека. Это была не болезнь, а маразм (упадок сил) в полном смысле слова. Физические силы истощались. Кант всегда был сухощав, — но в первые годы XIX столетия он стал походить на скелет, обтянутый кожей. Давление в голове — хроническое страдание Канта — все более чувствовалось. Кант сердился, когда ему говорили, что это прилив крови, и приписывал все электричеству воздуха. Внешние чувства ослабевали; левый глаз давно перестал видеть, теперь и правый стал изменять. Память отказывалась служить: Кант был вынужден записывать всякие мелочи, чтобы не забыть их через какой-нибудь час. Наконец походка его стала шаткою, он волочил ноги, спотыкался, перестал узнавать знакомых. Когда Яхманн вошел к Канту и, растроганный до слез видом угасающего гения, бросился на шею Канту, тот с удивленным видом спросил: “Но скажите, кто вы, собственно, такой?” Никакие напоминания не повлияли на него. Самая младшая из сестер Канта и бывший ученик его Васянский приняли на себя попечение о старике. В 1803 году Кант записал на памятном листке библейские слова: “Жизнь человека длится 70 лет, много 80”. Ему было в то время 79 лет. В октябре 1803 года с Кантом произошел припадок. С тех пор силы его быстро угасали, он не мог более подписать своего имени, забывал самые обыкновенные слова. 12 февраля 1804 года Кант тихо скончался. Последние слова его были: “Это хорошо”.

    Вскоре после смерти Канта пришло известие, что он избран членом Парижской академии. Он уже числился членом академий Берлинской, Петербургской и Сиенской.

    Прежде чем расстаться с личностью Канта, следует сказать несколько слов о его умственных и нравственных особенностях, — собственно, с целью опровергнуть некоторые односторонние мнения о нем. Канта иногда упрекали в сухости сердца, педантизме и резонерстве. Утверждали, будто он был чрезвычайно груб со своим старым слугой, черств по отношению к сестрам, с которыми в течение 25-ти лет ни о чем не переписывался и даже едва ли виделся, и тому подобное. Все это не более, как намеренное извращение истины. Старый слуга Канта, Лампе, как мы уже заметили, иногда выводил философа из терпения; Лампе был груб, капризен, необычайно высокого о себе мнения и ко всему этому нечестен. Тем не менее, Кант, рассчитав Лампе, был сильно опечален и даже записал для себя на памятном листке правило: “Не думать более о Лампе”, так как эти думы долго не давали ему покоя. Что касается сестер Канта, трудно было бы ожидать обширной корреспонденции между философом и женами простых ремесленников; но утверждение, будто Кант не любил своих родных, конечно, неосновательно. Где мог и как мог, Кант помогал своим родным, хотя собственные заработки его были весьма скромны; за свои капитальные (философские труды Кант получал весьма незначительные гонорары. Последние свои работы он сдал молодому книгопродавцу Николавиусу, своему бывшему слушателю. Когда Николавиус открыл книжную торговлю, Кант обещал ему поддержку, и действительно, никакие соблазнительные предложения более богатых издателей не заставили Канта продать им свои последние рукописи.

    По смерти Канта оказалось, что у него осталось деньгами около двадцати тысяч талеров. Состояние это едва ли покажется большим, если принять во внимание чрезвычайно скромный образ жизни Канта, его аккуратность и бережливость. Едва ли необходимо предполагать, как думали иные, что друг Канта, купец Грин, оставил ему наследство.

    Об умственных особенностях Канта также нередко приводились довольно легкомысленные мнения. Даже близкий приятель Канта, Яхманн, уверяет, что эстетический вкус и вообще то, что Кант называл силой суждения (Urtheilskraft) было у него развито мало по сравнению с разумом и рассудком. Едва ли это основательно. Более прав Шопенгауэр, который изумляется тому, каким образом Кант, проведший всю жизнь в Кенигсберге, не видевший ни картин величайших мастеров, ни лучших архитектурных произведений, не знавший иной природы, кроме полей и лесов в окрестностях Кенигсберга, тем не менее мог высказать много ценных мыслей об эстетике.

    Все признают, что Кант обладал чрезвычайно сильной памятью и редкой способностью представлять себе вещи по одному описанию или с чужих слов. О памяти Канта можно судить по тому, что он знал почти наизусть своих любимых поэтов — Галлера, Попа, Бюргера и Хагедорна. О способности его “внутреннего созерцания” можно судить по тому, что Кант поразительно умел описывать страны, в которых никогда не бывал. Однажды Кант разговорился с одним англичанином об Уэстминстерском мосте и обнаружил такое знание подробностей, что англичанин счел его архитектором или инженером, долгое время проживавшим в Лондоне. В другой раз Кант говорил об Италии, и собеседник решил, что он много путешествовал на юге. Никогда не сделав ни одного химического опыта, Кант знал все подробности химических манипуляций в таком совершенстве, что раз, беседуя за столом со знаменитым химиком, д-ром Хагеном, привел того в совершенное изумление. “Никогда бы я не поверил, — сказал Хаген, — что можно знать так практическую химию, не имев никакой практики”.

    Но бесспорно, что всего сильнее была развита у Канта способность анализировать и систематизировать понятия. По силе и глубине философского анализа Кант не имеет себе равного между новыми философами; из древних он может соперничать с Аристотелем. По построительной способности, “архитектонике”, Кант не уступает Платону. Многие, в том числе Шопенгауэр, полагают даже, что “архитектоника” Канта, его стремление к симметрии и правильности философских построений и подразделений переходят границы должного: так, у Канта почти всегда находим трихотомию, то есть подразделение на три отдела. В этом упрекали Канта еще его первые рецензенты, но он ответил на упрек указанием на причины, побудившие его принять такие подразделения. Неверно понятое объяснение Канта послужило чуть ли не главным источником для пресловутого диалектического метода Гегеля.


    ГЛАВА

    Характер и значение философии Канта. Синтетические априорные суждения. Априорные формы чувственности: пространство и время. Различия между трансцендентальным и трансцендентным. Феномены и нумены. Антиномия. Свобода воли. Нравственность и религия чистого разума.

    Пределы нашего труда дозволяют нам лишь самый беглый очерк философии Канта. Цель этого очерка как по преимуществу биографического состоит не в ознакомлении с учением Канта, а единственно в указании на его историческую роль, его связь с предшествующими и последующими философскими учениями.

    Можно без всякого преувеличения сказать, что при составлении своей системы Кант опирался на все предыдущее развитие философии и что, в свою очередь, его система стала исходным началом всех главных позднейших систем; причем, разумеется, не было недостатка в учениях, вконец извративших смысл кантовского критического идеализма.

    Что касается связи философии Канта с главными предшествующими системами, достаточно указать на следующие бесспорные положения, принятые всеми историками философии и подтверждаемые прямыми показаниями самого Канта. Несомненно, что в философии Канта соединились начала самых разнообразных философских течений. Так, у Аристотеля Кант заимствовал, преобразовав его, учение о категориях, или основных понятиях рассудка; у Платона и других идеалистов взяты — и опять-таки совершенно переработаны — основные начала теории идей разума. Греческая философия дала Канту основание различать явления (феномены) и вещи в себе (нумены); и снова мы видим, что Кант расширяет эти понятия, придавая им более глубокое значение. Точно так же еще древние не раз задавались вопросом о неразрешенных противоречиях (антиномиях) нашего разума. Одни из древних школ утверждали, например, что мир конечен; другие, наоборот, доказывали, что он бесконечен; одни признавали, другие отрицали пустоту в природе и так далее. Кант точнее определил эти антиномии, дал подробные доказательства за и против каждого положения, но не с софистической целью запутать ум, а наоборот, с целью найти источник противоречия. И он действительно удачно разрешил эту задачу. Остается поэтому изумляться смелости тех критиков Канта, которые до сих пор утверждают, будто сам Кант считал свои антиномии “неразрешимыми” и будто эти антиномии побудили Канта признать, теоретически им отвергнутый, “мистический элемент”. На это можно ответить, что, когда при жизни Канта появились подобные суждения, Кант, чувствуя себя уже слишком старым для полемики, поручил одному из своих друзей (Яхманну) написать опровержение, а сам написал лишь предисловие, в котором отзывался о всяком мистицизме как о лжефилософии (Afterphilosophie), подобно тому, как в своем последнем крупном труде (“Религия в пределах чистого разума”) написал целую главу о лжеслужении Богу (Afterdienst Gottes), считая добродетельную жизнь настоящим служением.

    Выше было уже выяснено влияние, оказанное на Канта его ближайшими предшественниками: с одной стороны — Лейбницем и Вольфом, с другой — Юмом и Руссо. Критика Канта действительно занимает среднее положение между всеобъясняющим рационализмом Лейбница и эмпирическим скептицизмом Юма, между примиряющей, сухой философией Вольфа и страстным протестом Руссо.

    Учение Канта, в крупных чертах, распадается на три части: критику теоретического разума, критику практического разума (или учение о нравственности) и критику эстетического суждения. Другими словами, метафизика, понимаемая как отрицание старой метафизики, этика и эстетика — таково содержание философской системы Канта. Теология не является у него отдельной, самостоятельной областью, так как вся основана на морали.

    Приведем основные положения “метафизического” учения Канта, воздерживаясь на этот раз от подробных критических замечаний: главное из них, а именно в пользу опытного происхождения и относительного характера априорных форм Канта (пространства и времени), было уже нами сделано. [При изложении системы Канта мы будем, без особых цитат, приводить разные выражения из его главных сочинений, а именно из “Критики чистого разума”, из “Prolegomena”, из “Критики практического разума” и других сочинений 1781—1798 годов, так как, по нашему мнению, все эти труды составляют одно неразрывное целое.]

    В начале своего исследования Кант задается вопросом: возможна ли такая наука, как метафизика, и замечает, что до него этот вопрос почти не был поставлен. Серьезнейшей попыткой постановки более частного вопроса, входящего в этот общий, была скептическая система Юма. Вместо общего вопроса о возможности метафизики Юм задался целью узнать: возможно ли доказать существование необходимой связи между причиной и следствием? Это, конечно, один из капитальнейших философских вопросов, от которого зависит взгляд на то или иное значение всех истин физических наук, не могущих сделать ни шага без понятия о причине явления. Юм, как известно, решил вопрос в скептическом смысле. По какому праву разум считает, что нечто, именуемое причиной, обладает такими свойствами, что раз оно дано, этим самым необходимо дается другое, раз дано А (причина), то необходимо дано и Б (следствие)? Почему существование А необходимо влечет за собою существование Б? Юм решил, что тут кроется просто иллюзия, обман воображения. Воображение связывает между собою явления А и Б, руководствуясь часто повторяющимся опытом; ассоциация (сочетание) представлений, то есть чисто субъективная необходимость, или привычка, ложно принимается нами за нечто объективное, находящееся в самой причине и в самом следствии. Другими словами, по мнению Юма, никакой необходимой связи между явлениями нет, и она является лишь иллюзией нашего разума.

    “Сознаюсь, — откровенно пишет Кант, — что учение Юма прежде всего прервало мою догматическую дремоту и дало совершенно новое направление моим исследованиям... Я был далек от того, чтобы принять выводы Юма, вытекавшие лишь из того, что Юм не представил себе задачи во всей ее совокупности”. Вместо того, чтобы, подобно Юму, ограничиться изучением идеи причинной связи, Кант поставил гораздо более общий вопрос: каким образом вообще наш рассудок может составлять априорные, то есть предшествующие опыту суждения? Кант заранее исключил так называемые аналитические суждения, составляющие лишь простое расчленение и объяснение данного понятия, и занялся суждениями синтетическими, то есть такими, которые прибавляют к данному понятию новое содержание. Если я говорю: все тела протяженны, то этим я нимало не расширяю понятия о теле, но лишь объясняю его, так как понятие о протяжении уже входит в понятие тела. Такие объяснительные суждения называются аналитическими, и они, разумеется, не требуют опыта. Было бы нелепо проверять опытом относительно каждого тела свойство протяженности, без которого само тело немыслимо. Иное дело суждение: “Все тела тяжелы”. Тяжесть не есть необходимое свойство тела, вытекающее из самого понятия о теле. Тело не может быть более или менее протяженным, но тела бывают более или менее тяжелыми, и ум легко допускает существование тел совсем не тяжелых, невесомых. Если я говорю: “Некоторые тела тяжелы”, то это уже синтетическое суждение, потому что к понятию тела я прибавляю новое содержание, приписывая ему свойство быть тяжелым. Спрашивается, каким образом подобное суждение может быть априорным, то есть предшествовать опыту? Что убеждает меня в том, что все тела в природе необходимо тяжелы? Аналитическое суждение априорно даже в том случае, если составляющие его понятия эмпиричны. Если я говорю: “Золото — желтый металл”, то не требуется никакого проверочного опыта, это есть лишь расчленение понятия о золоте. Все чисто опытные суждения, наоборот, синтетичны, потому что расширяют содержание понятия. Но, спрашивается, следует ли сказать, наоборот, что все синтетичные суждения опытны, как думает Юм относительно суждений о причинной связи?

    По мнению Канта, ничего нет легче, как указать на такие синтетические суждения, которые вполне априорны. Таковы, по его словам, все математические суждения. Возьмем, например, суждение 7+5=12. На первый взгляд кажется, что оно имеет аналитический характер, то есть, что понятие суммы 7+5 уже содержит в себе понятие 12. Но при ближайшем рассмотрении оказывается, что это не так просто. Сколько бы я ни анализировал понятия семи и пяти, соединенных в одну сумму, я до тех пор не получу понятия двенадцати, пока не прибегну к наглядности или к созерцанию. Я должен, например, призвать на помощь свои пальцы или наметить семь точек и еще пять точек и, соединив их вместе, сосчитать все подряд. Отсюда следует, что всякое арифметическое сложение есть не анализ слагаемых, а синтез, то есть к понятию о взятых вместе слагаемых прибавляется новое содержание посредством самого акта сложения или заменяющего его действия — построения суммы при помощи пальцев, точек или косточек на счетах. Таким же синтетическим характером отличаются все геометрические и алгебраические суждения, исключая тожества и аксиомы, да и эти последние не строго аналитичны, но требуют наглядного построения. Мы, например, наглядно убеждаемся в том, что целое больше своей части. Предложение “Прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками” есть синтетическое суждение, потому что понятие о прямой, то есть линии с неизменным направлением, вовсе не включает в себя понятия о величине расстояния: это последнее присоединяется лишь путем наглядности, посредством действительного построения прямой линии.

    Итак, существование синтетичных и в то же время априорных суждений, по мнению Канта, доказывает уже само существование математики как науки, состоящей из суждений априорных и в то же время очевидно расширяющих содержание понятий.

    Заметим, что то, что Кант считает в математике абсолютно априорным, есть не что иное, как накопленный опыт. Личный и унаследованный опыт убеждает нас сотни раз в том, что, например, прямая линия есть кратчайшее расстояние межу двумя точками на плоскости и, вследствие глубокого источника этого опыта, результаты его кажутся нам интуитивными (наглядными), то есть представляющимися уму непосредственно, без всякого опыта и без всяких умозаключений. Очевидно, что даже животным со сколько-нибудь сложной организацией важна экономия времени и что они стремятся, например, поймать добычу или убежать от опасного врага, избирая самый краткий путь; таким образом, создается прочная ассоциация представлений о кратчайшем пути и о прямой линии. Точно так же образуются и другие основные понятия, из которых исходят арифметика, геометрия и другие отрасли математики. Кант прав, считая математические суждения априорными, но он совсем упускает из виду их первоначальный генезис, а поэтому считает априорность чем-то абсолютным, тогда как на самом деле это понятие в высшей степени относительное. То же следует сказать и о наглядности, на которую ссылается Кант. Наглядность далеко не для всех одинакова. Математику кажутся наглядными такие предложения, которые для школьника требуют доказательств, иногда превышающих его способность понимания.

    Открытие априорных синтетических суждений Кант считал одною из главных заслуг своей философской критики. Как он сам замечает, школа Лейбница и Вольфа не имела ни малейшего представления о таких суждениях. Вольф и Баумгартен пытались, например, основать закон о “достаточном основании” на законе логического противоречия; но посредством этого последнего могут быть добыты лишь аналитические суждения. Такие суждения, как А=А, и все подобные тавтологии служат для связи цепи доказательств, но не могут дать ни единого нового принципа.

    Если бы Фихте, Гегель и многие другие “эпигоны” Канта поняли смысл этой стороны учения Канта, они могли бы избавить и себя, и своих сторонников от множества бессодержательных тавтологических или, что еще хуже, внутренне противоречивых формул. Как заметил сам Кант, Локк и его школа были ближе всех к постижению синтетических суждений. Но даже Юм не дал полного решения задачи, а потому он и мог усомниться в самом существовании априорности и отверг объективный закон причинной связи, заменив его субъективной необходимостью (ассоциацией представлений).

    От общего вопроса о возможности априорных суждений Кант переходит к частным вопросам о возможности суждений математических, естественнонаучных и метафизических.

    Что математика и естествознание возможны, не требует доказательства, так как эти науки существуют. Но для Канта важно решить вопрос: каким образом они возможны. Это вопросы теории познания, — науки, основанной Кантом и получившей значительное развитие со времени возникновения так называемого новокантианства, то есть с 60-х годов XIX столетия. Все метафизические системы, а также системы мнимых продолжателей Канта, вроде Гегеля, совершенно игнорировали вопрос о возможности того или другого познания, и о том, где источники этой возможности.

    Исследуя вопрос о характере математических суждений, Кант говорит следующее. Все математические предложения имеют характер всеобщности и необходимости; стало быть, они не основаны на опыте, который может доставить лишь относительную, а не абсолютную общность и необходимость.

    Кант выяснил, что априорный синтез основан на предшествующем опыту созерцании (Anschauung). Созерцание есть не что иное, как наглядное представление, то есть такое, которое получается непосредственно. Возникает новый вопрос: каким образом возможно “созерцать” что-либо, то есть наглядно себе представить априори, раньше опыта? На первый взгляд это кажется невозможным. На это Кант возражает: “Если бы наше созерцание всегда должно было представлять предметы или вещи таковыми, каковы они сами в себе, то есть независимо от нашей мыслительной способности, то очевидно, что всякое созерцание было бы эмпирическим, так как оно обусловливалось бы необходимым присутствием созерцаемого предмета: свойства этого предмета не могли бы “переселиться” в мою способность представления, и даже если бы предмет мог сообщить мне свои свойства, то все-таки я не мог бы познать его, каков он сам в себе, независимо от меня как преемника его свойств. Если действительно возможно априорное созерцание, то необходимо допустить, что оно предшествует присутствию всякого созерцаемого предмета. Но если выбросить из созерцания всякие предметы, то что останется? Очевидно, может остаться лишь то, что придает моим представлениям не содержание, а лишь известный порядок, известную форму”. Таким образом, Кант приходит к замечательному выводу: априорное созерцание (а вместе с ним и вся математика) возможно лишь таким образом, что оно содержит лишь форму чувственности, находящуюся не в объектах, а в моем субъекте и предшествующую всем действительным впечатлениям. Для математики такими априорными формами чувственного созерцания являются пространство и время. Но раз это только формы, а не объекты, то очевидно, что сами по себе как пространство, так и время лишены содержания. Лишь благодаря опыту они наполняются содержанием; опыт этот дается ощущением (Empfindung) посредством наших внешних и внутренних чувств.

    Но раз формы чувственности — пространство и время — находятся в субъекте, а содержание дается опытом, посредством ощущений, то отсюда прямо следует, что все наше познание как априорное, так и эмпирическое, применимо лишь к предметам опыта и ни в каком случае не может быть сверхчувственным, сверхопытным или, по Канту, трансцендентным. Прежде всего, очевидно, что мы познаем не вещи в самих себе, а только явления. Действительно, раз содержание наших представлений дается ощущениями, а форма существует в субъекте, то на долю “вещи в себе” не остается ровно ничего, кроме нашей уверенности в ее существовании: форма оказывается чисто субъективной, а содержание — результатом воздействия объекта на субъект; чисто же объективного мы ничего познать не можем, хотя мы уверены в существовании независимых от нас объектов как источников наших ощущений.

    Весь так называемый “идеализм” Канта сводится поэтому к признанию субъективных форм, хотя и предшествующих опыту, но помимо опыта лишенных всякого содержания и, стало быть, применимых исключительно к предметам опыта, к явлениям, а не к трансцендентным реальностям. В этом — огромный шаг вперед, сделанный Кантом. Он первый объяснил вполне, почему абсолютное познание невозможно. И до него догадывались об этом, но в прежнее время слишком часто считали человеческое знание подобным сновидению; Кант, наоборот, показал, что относительность знания вполне совместима с его достоверностью, что мы вовсе не вращаемся в мире смутных призраков и бессвязных сновидений, а просто мыслим сообразно с законами нашей чувственности, нимало нас не обманывающей, но и не сулящей нам мнимого познания. Призраками и сновидениями оказались, наоборот, как раз те абсолюты и трансцендентные реальности, которыми тешились метафизические системы.

    Удар, нанесенный Кантом всем догматическим, метафизическим системам, был смертельный. Единственные пути, которые оставались еще открытыми метафизике, состояли либо в произвольной переделке учения Канта, либо в изобретении систем, основанных на непризнании элементарных законов логики и на грубом смешении понятий, разделенных Кантом. Все подобные системы были не развитием учения Канта, а движением вспять.

    По нашему мнению, Кант сокрушил догматическую метафизику не только своим учением о непознаваемости “вещей в себе”, но и решением своих так называемых антиномий.

    Кант не принял учения сенсуалистов о чувственности как общем источнике всякой душевной деятельности. Сенсуалисты, отцом которых (в новейшей философии) считается Локк, сводили всякое мышление к ощущению. Сам Локк, правда, различал ощущение от “размышления”, но его взгляды по этому вопросу были несколько сбивчивы. Поэтому Кант противополагал сенсуалиста Локка — “интеллектуалисту” Лейбницу: последний считал не чувства, а ум основою мыслительных способностей человека. Кант не последовал ни за Лейбницем, ни за Локком. Он считал чувства и ум двумя независимыми источниками мысли: без ума чувства слепы, они дают лишь бессвязный материал; без чувств ум пуст, его понятия лишены содержания. Новейшие успехи психологии показывают, что и в этом случае эмпирики и сенсуалисты были правы, если речь идет о происхождении сложных душевных способностей, которые возникают из простейших чувствований; но Кант прав относительно развитого организма, в котором есть несомненно известное подразделение функций, соответствующее дифференцированию нервной системы на центральный и периферический аппарат. Едва ли поэтому можно сомневаться в том, что в психологии необходимо отличать ум от чувств. Не довольствуясь этим, Кант разделяет умственную деятельность на рассудок, силу суждения (Urtheilskraft) и разум — разделение сложное и искусственное.

    В противоположность пассивной восприимчивости чувств рассудок, по Канту, есть активная способность, связывающая понятия и образующая правила. Тем не менее, “все суждения и правила рассудка могут иметь исключительно опытное применение, то есть относятся исключительно к явлениям, а не к вещам в себе”. Чтобы убедиться в этом, достаточно напомнить, что раз понятие не относится ни к какому предмету возможного опыта, оно бессодержательно и является чисто логической функцией, которая ни на шаг не расширяет области нашего познания. Таково, например, понятие о “случайности”, если под нею подразумевать “беспричинность”. Анализируя это понятие, легко убедиться, что у нас нет никакого критерия для суждения об отсутствии причин явления, а поэтому сказать, что явление “случайно”,— значит просто заявить, что мы не успели изучить его причины, но вовсе не значит доказать, что никаких причин на самом деле нет.

    Под разумом Кант подразумевает способность составлять принципы и образовывать идеи. Принципы образуются из объединения правил, идеи — из обобщения понятий. Рассудок доставляет нам знание, разум — понимание. Разум работает не над данными опыта, а над понятиями. В этом смысле он превосходит возможный опыт и доставляет идеи — понятия, стоящие выше опыта. Не следует, однако, думать, что разум может освободить нас от условий чувственности и опыта настолько, чтобы с помощью его мы могли познать “вещи в себе”. Представим себе умозаключение от чего-либо известного к другому, о чем мы не имеем ни малейшего понятия, но чему мы, поддаваясь иллюзии, приписываем объективную реальность. Полученный вывод будет обманом разума или, как выражается Кант, разумничаньем. Кант различает три рода “разумничанья” — паралогизмы, антиномии и теоретические идеалы. Остановимся на самом характерном из них — антиномиях. Антиномия есть противоположение двух утверждений, из которых каждое по виду может быть одинаково убедительно доказано. Примером может служить начавшийся еще в древности спор о величине и продолжительности существования мира. Кант ставит “тезис”: мир имеет начало во времени и в пространстве, и “антитезис”: мир безграничен и бесконечен в пространстве и во времени, и показывает, что каждое из этих предложений имеет за себя доводы, вроде бы весьма сильные. Спрашивается, где же истина? Кант разрешает этот вопрос следующим образом.

    Противоречия, говорит он, бывают двоякого рода: аналитические (логические) и диалектические. Из логически противоречащих друг другу суждений одно должно быть ложным. Если я говорю: люди смертны, а кто-либо утверждает, что люди бессмертны, то очевидно, что я прав, если только смерть подразумевать в общепринятом смысле этого слова. Иное дело, если я скажу: “Всякое тело пахнет либо хорошо, либо нехорошо”, может случиться, что для данного тела оба эти утверждения ложны, а именно, что тело вовсе не имеет запаха. Такого рода все диалектические противоречия. Если я утверждаю: мир в пространстве бесконечен, а мне говорят, что мир конечен, то мы оба говорим о мире явлений, потому что пространство есть субъективная форма (форма чувственности). Но при этом я в сущности утверждаю лишь одно, а именно, что пространство бесконечно, и этим вовсе не доказываю, что эта сама по себе пустая форма наполнена каким-либо содержанием. Мой противник, утверждающий, что мир конечен, не может доказать конечности пространства, но его утверждение, что мир явлений имеет пределы в пространстве, также произвольно, потому что ни он, ни я не знаем этих пределов. На самом деле, при всех подобных утверждениях, обе стороны воображают, что имеют дело не с миром явлений, а с миром как вещью в себе, независимым от нашего способа познавания. Если отбросить эту иллюзию, то окажется, что мир есть не что иное, как эмпирическое восхождение нашей мысли в ряду явлений. Очевидно, что мир — величина вполне неопределенная — никогда не может быть нам дан в целости, а поэтому одинаково нелепо утверждать, что “мир как целое” конечен или бесконечен. Мир сам в себе нам вовсе не известен, а мир как ряд явлений, есть величина неопределенная, постоянно колеблющаяся в зависимости от суммы опыта, стало быть, не конечная, но и не бесконечная, ибо никакого мерила “величины мира” у нас не существует.

    Но точно так же разрешается и знаменитая антиномия, противополагающая между собою идеи необходимости и свободы. Существует ли свобода воли, свобода человеческих действий, или же человек, подобно камню, подчиняется лишь закону необходимости? Кант отвечает на это: свобода вовсе не противоречит необходимости: человек в одно и то же время и свободен, и подчинен естественным законам. В мире явлений все подчинено закону причинной связи. Но понятие свободы не относится к явлению. Свобода есть способность самостоятельного начинания, то есть не требует никакой другой причины, кроме себя самой: очевидно, что свобода относится не к явлению, а к “вещи самой в себе”. Поэтому без всякого противоречия можно признать, что одна и та же вещь сразу и свободна (как вещь в себе), и не свободна (как явление). Разумное существо, действующее по законам разума, то есть на основании присущих ему идей, свободно, но в то же время оно подчинено и естественным законам, например, падает при известном положении центра тяжести, подобно всякому неустойчивому телу. Весь спор о свободе воли основан на недоразумениях, на смешении явления с “вещью в себе”. Действия свободны единственно по отношению к разумному субъекту, сознающему свою способность действовать по основаниям разума; они необходимы по отношению к внешним причинам явления. Если бы можно было научно изучить все причины, побуждающие меня действовать так, а не иначе, то и это не превратит меня в бессознательный автомат, не лишит меня сознания моей свободы как разумного существа.

    На это можно было бы возразить Канту, что о “вещах в самих себе” мы не имеем никакого познания, исключая то, что они существуют, то есть служат подоплекой явлений; откуда же мы можем знать, что какая-либо “вещь в себе” определяется законом свободы? Кант предвидел это возражение. Он утверждает, что, хотя мы и не знаем вообще о “вещах в себе”, их свойства, но одно их свойство нам известно, а именно: мы знаем, что постигаются они умом, а не чувствами; поэтому и характер у них должен быть “умопостигаемый”, а не чувственный, следовательно, к ним “неприложимо отвлеченное от чувственных предметов понятие естественного закона или необходимости”. Понятие о необходимой причинной связи всегда включает в себя понятие времени (действие всегда следует за причиной, а не предшествует ей). Но время, как уже показал Кант, присуще не “вещам в себе”, а явлениям, потому что оно есть лишь форма нашей чувственности, которая наполняется содержанием, взятым исключительно из мира явлений. Из этого уже ясно, что в мире “вещей в себе” (нумене) о времени не может быть речи, стало быть, нет и следования событий, но есть лишь безусловное самоопределение, то есть полная независимость от всего предшествующего, а это и есть понятие свободы. Одним словом, понятие причины обязательно включает понятие времени, а где нет времени (в мире нуменов), там не может быть и речи о причинной связи.

    Результатом всей критики теоретического разума является поэтому следующее положение: “Разум, при посредстве всех своих априорных принципов, не может нам дать ничего сверх того, что доставляют нам предметы возможного опыта”; но это ограничение нашей познавательной способности тем самым признает существование объективной границы опыта, не подлежащей законам чувственного мира, в том числе и закону необходимости. “Трансцендентальные идеи,— говорит Кант,— хотя и не научают нас ничему положительному, однако уничтожают дерзкие и суживающие умственное поле утверждения материализма, натурализма и фатализма и тем самым дают простор моральным идеям за пределами умозрения”.

    Таким образом, Кант, нисколько не отвергая детерминизма в мире явлений, отбрасывает его в мире нуменов и тем подготовляет почву для своего нравственного учения, сразу устраняя возражения относительно несовместимости законов природы с законами нравственности. Таким путем мы наконец проникаем в область практического разума.

    Переход от теории к практике происходит в философии Канта самым естественным путем, исходя из того же закона причинности.

    Кант задается вопросом, почему, применяя такие понятия, как, например, понятие причины, ум наш не довольствуется предметами опыта, но стремится проникнуть и дальше, в область нуменов? Ближайшее рассмотрение показывает, что не теоретические, а практические цели необходимым образом побуждают нас к этому. В области умозрительной (теоретической) мы убеждаемся, что бездна между чувственно обусловленным и сверхчувственным совершенно незаполнима. Иное дело область практики, область нашей деятельности, проистекающей от нашей воли. Воля в самом своем понятии скрывает уже понятие причинности, но совсем иного рода, чем причинность по естественным законам: причинность воли соединена со свободою, то есть сознанием, что она определяется непосредственно нравственным законом. Кант придает особенное значение тому обстоятельству, что нравственное значение поступка зависит именно от непосредственного воздействия разума (дающего закон) на волю. Этим теория Канта существенно отличается от большей части этических систем. “Если определение воли, — говорит Кант, — совершается даже сообразно с нравственным законом, но не непосредственно, а лишь через посредство чувства, каково бы оно ни было, то поступок будет легальным (то есть сообразным с нравственным законом), но не моральным”.

    Чтобы понять это, представим себе, что кто-либо совершает поступок, имеющий внешний вид нравственности, ради страха или из честолюбия. Такой поступок, очевидно, нельзя еще назвать нравственным. Но Кант идет еще дальше. По его мнению, если руководившее нами чувство было даже, как говорят, хорошим (например, симпатия), и мы подчинили нашу волю не нравственному закону, а велению этого чувства, то наш поступок еще не может считаться моральным. Если я делаю добро только потому, что мне это доставляет удовольствие, мой поступок также еще не может считаться нравственным. Эта сторона учения Канта вызвала сильный отпор и даже насмешки. Многие утверждали, будто Кант требовал, чтобы всякий нравственный поступок совершался не с удовольствием, а с отвращением. Даже поэт Шиллер, один из самых пламенных почитателей Канта, полагал, что Кант оставил слишком мало на долю чувства и что его требования чересчур суровы.

    Кант возразил на это следующим образом: “Я действительно признаю, что в понятии нравственного долга, именно ради его достоинства, не может быть привлекательности. Величие закона внушает почтение, чуждое и отталкивающего страха, и интимной привлекательности. Но добродетель, то есть прочное настроение, побуждающее к точному исполнению долга, в своих последствиях благодетельна более, нежели природа и искусство; и прекрасное зрелище человечества в этом образе добродетели, конечно, допускает присутствие граций, которые, однако, держатся в почтительном отдалении, пока речь идет единственно о долге”. “Но если спросят, каков эстетический характер и каков темперамент добродетели, — бодрый, стало быть веселый, или же тревожно-униженный и забитый? — то едва ли это требует ответа. Это последнее рабское настроение духа не может появиться без скрытой ненависти к нравственному закону, и радостное сердце, следующее своему долгу, есть признак подлинности добродетельного настроения”.

    Кант не только учил, но и жил таким образом, как описано в этих красноречивых словах. Мрачный аскетизм и преувеличенная суровость были совершенно чужды его натуре и его учению.

    О Канте, как и о Сократе, можно сказать, что он был не только философ в обыкновенном смысле этого слова, но мудрец, живший в мире и для мира. Он сам определил всю свою деятельность, сказав, что две вещи в мире наполняют его священным трепетом: созерцание звездного неба и сознание нравственного долга. В своей “Естественной истории неба” он положил начало самым широким обобщениям относительно мира явлений; в своем сочинении о религии Кант провозгласил принцип: нравственная жизнь, и только она одна, есть истинное служение Божеству. “Все, за исключением добродетельной жизни, что человек думает сделать, чтобы угодить Богу, есть просто суеверие и лжеслужение (Afterdienst) Божеству”. Если о каком-либо философе можно сказать, что для него религия была моралью, и, наоборот, мораль — религией, то таким философом был, конечно, Кант. Он имел полное право сказать, что его учение есть религия чистого разума.


    ИСТОЧНИКИ

    Литература о Канте настолько обширна, что мы ограничиваемся указанием лишь на главнейшие сочинения, в которых можно найти чисто биографические сведения.

    l Borowski. Darstellung des Lebens und Charakters Kants. 1804.

    2. Jachmann. Kant. 1804.

    3. Wasianski. Kant. 1804.

    4. Schubert. Kants Biographie. (Kants Werkeherausgegeben von Rosenkranz und Schubert. Bd. 11).

    5. Kuno Fischer. Kant. Heidelberg. 1889.

    6. E. Arnoldt. Kants Jugend.


    По материалам биографического очерка M. M. Филиппова


    |

    Каталог-Молдова - Ranker, Statistics




    Карта сайтаКонтакты
    Все права на материалы, находящиеся на сайте "Prioslav.ru", охраняются в соответствии с законодательством РФ. При полном или частичном использовании материалов гиперссылка на "Prioslav.ru" обязательна.
    Работает на Amiro CMS - Free